Чем поспешней становились его шаги, тем быстрей сменялись настроения и нарастала обида за мать, за себя, за обиженную родную кровь свою.
А ее поцелуй в церкви? Сладок, да-да, сладок, смел. Но он не двух по третьему, он понимает, для чего подпущена эта бабья штучка. Ревность? Петр Данилыч ей в морду дал?.. Да она рада, стерва, рада.
– Я ей скажу, кто она… С отцом путалась, с Илюхой, с кем придется. Подстилка. Грязная дрянь…
Двумя прыжками Прохор вбежал на крыльцо, стучит. Но дверь не заперта, шагнул в сенцы – и лицо в лицо с ней, с этой… Анфиса вскрикнула, горящая свеча упала из ее руки. Быстро оба наклонились и зашарили во тьме, отыскивая свечку.
– Совсем и не дожидала вас…
Прохор весь – в молчаливой, опасной дрожи. Руки их елозят по полу, сталкиваются. Горячие какие руки!
– Ой, и не одета я совсем!
Входят в комнату. Анфиса, тяжело дыша, на крюк запирает дверь, торопливо, рывком – скорей, скорей – спускает занавески. Прохор следит за нею глазами:
– Вот что… Я пришел…
– Сейчас, минутку… Ах, и не одета я совсем!..
Она опять к двери, сбрасывает крюк, выбегает в тьму, и слышно: один за другим закрываются с улицы глухие ставни и железные болты лезут, как застывшие гадюки, сквозь косяки в комнату. «Что она затевает?»
– Что это вы? – строго, надменно спросил он, когда она вошла и снова заперла за собою дверь. – Я пришел с вами ругаться.
Она стояла в переднем углу:
– Со мной? Ругаться?
– Да! – ударил он ладонью в стол. – Ругаться.
И не успел рта закрыть, Анфиса вихрем к нему на грудь:
– Сокол мой!.. Сокол…
Губы ее духмяны, влажны, как в горячем меду цветы, руки ее – погибель, и вся она – ураган огня. Но он с силой отстранил ее:
– Что это вы затеваете?..
И снова заволокло все кровавым туманом, и снова глаза, и руки, и эти проклятые губы жадно ищут его губ.
– Чего же это ты хочешь?! – трусливо крикнул он и, отбросив ее прочь, большую, сильную, сам покачнулся, упал на широкую лавку, в угол, и выставил вперед руки, как бы защищаясь: – Нахалка!
– Жизнь моя!.. – опустилась Анфиса перед ним на колени и крепко обняла его. – Ругай, бей, застрели меня. Не жить мне без тебя… Мой!..
– Сумасшедшая! – Весь дрожа, рванулся Прохор – и сразу обессилел. Он уперся ладонями в ее крутые плечи, она вся тянулась к его губам, широкие рукава капота высоко загнулись, голые розово-белые руки были знойны, пагубны.
– Иди прочь, Анфиса. Не приставай! – хлипко, томно молил он, проклиная себя. Вдруг, через силу, он приказал правой руке своей: рука оторвалась от теплого ее плеча и больно ударила Анфису в щеку: – Прочь! Уйди!..
Анфиса поднялась с колен и, вся надломившись как-то, мучительно застонала. Прохор дрожал, все пред глазами его мутилось. Она близко от него, к нему спиной, косы ее растрепались и упали до поясницы. Она стояла, заломив вскинутые над головой руки, и от глухих рыданий вся тряслась. Прохор не знал, что делать, Прохор не мог ничего делать, Прохор был в оцепенении.
От рыдания ее, от заломленных рук и вздрагивавших плеч родились в нем разом и ненависть и жалость к ней. И общей волной – прямо к его сердцу, и смутилось сердце, и не знало сердце, какою кровью ударить в душу ей, в какой плен отдать свой дух. Жалость и ненависть. «Притворяется она или любит?.. Я ненавижу ее…»
– Анфиса! – позвал он тихо и не знал, что скажет дальше. Она рыдала так же беззвучно, и так же плескались волной ее косы.
«Притворяется».
– Ты хочешь погубить меня, Анфиса.
Тогда она застонала громко и, хватаясь за дверной косяк, бессильно опустилась до самого пола, потом привстала на колени, приникнув головой к косяку, продолжала стонать.
– Я не могу этого вынести, – сказал Прохор и поднялся. – Я уйду.
«Любит», – решил он.
И пошел было к выходу, медленно, раздумчиво, закрыв рукой глаза. Остановился. Взглянул на нее через плечо. И так же, как она, вскинув, заломил над головой руки, как бы ища умом: где настоящий путь? Но сердце – враг уму. Какой-то общей пронизавшей весь дом бурей оба сорвались внезапно с мест, жарко сплелись руками и что-то говорили друг другу непонятное, целовались. Были поцелуи те сладки и солоны от слез.
– Ты останешься здесь, – говорит она. – Будем тихо ворковать и тихонечко любоваться друг другом.
– Здесь опасно, – говорит он.
– Отец уехал. Просидит там дня три, – отвечает она. По лицу его пробегает тень. Она говорит: – Ты ничего не думай. Я чиста. Я открою тебе всю душу.
– Знаю, – говорит Прохор, и тон его голоса занозой входит в ее сердце.
– А то еще приказчик ваш, – говорит она, боязливо улыбаясь. – Мне он мил, как обсниманная собака. А так… жить нечем… Пусто.
Прохор молчит. Молчание его кипуче. Потом говорит, сдерживая гнев:
– А альбомчик? Ты не дарила ему альбомчика на память, с золотом?
Анфиса широко открывает глаза:
– Я? Илюхе?
– Ну ладно, – уже спокойно отвечает он. – Значит, нахвастывал, подлец!
Сердце его замирает сладостно, нервы напряжены. Прохор вздыхает. «Уйду… Самое лучшее – немедленно уйти…» Анфиса ставит самовар. «До свиданья!» – хочет крикнуть он, но голоса нет и тело все в чужом плену. Она за перегородкой, в другой комнате, бренчит посудой, открывает шкаф, с места на место переходит. Но непрерывная цепь звуков тех вдруг рвется, и комната немеет. Только слышатся всхлипывания Анфисы. Прохор с гордостью думает, что плачет она от счастья. Конечно же от счастья. «Пожалуйста, пусть не воображает много-то». И вот вышла лучистая и радостная.
– Давай пить наливочку… Сладкая-сладкая! Сама варила.
Наливка была густа, как кровь, вкусна. Прохор быстро пьянел. Пьянела Анфиса.
– Останься, милый. Я не пущу тебя.
Это сон. Нет, не сон, обманная дрема. Сквозь сладкую, как мед, дрему отвечает вяло:
– Так и быть, я останусь. Эту ночь я проведу с тобой. Если хочешь… Только не здесь, а в лесу, в избушке. Согласна? – спрашивает он, и голос его взволнованно вздрагивает.
– Согласна… Милый! А ружье оставь здесь. Мы захватим с собой только два сердца: твое да мое. Ведь так?