– Проклятая!
Заглянул к матери. Горели две лампадки. Кровать отца пуста. Марья Кирилловна стонала во сне. Где отец? Он же вечером видел его. Где ж он? Ага, так…
Осторожно, чрез парадное – на улицу, к Анфисину дому. Луна потешно закурносилась, высунула Прохору язык. Плевать! Вот – дом. Шагнул на цоколь, уцепился за узорные наличники, припал к ведьмину окну горящим ухом. Тихо. Отец, наверно, там. Постучал слегка. Сейчас скажет ему, что матери нехорошо.
Занавеска не шевельнулась. На окне вязанье, кажется начатый черный чулок, – торчали спицы. Постучал покрепче. Спят. Закричали петухи. Прохор со всех сил хватил кулаком в переплет – дзинькнули, посыпались стекла – и, пригнувшись к земле, бросился в проулок.
11
Утром приехал Петр Данилыч. В кошевке стояли мешки муки, и сам весь был выпачкан мукой.
– Ты, отец, где был? На мельнице? И ночевал там?
Пахнуло винным духом, облаком взнялась мука от брошенной на пол шапки:
– Где же еще?
Прохор мысленно упрекнул себя – сделалось очень стыдно, – и пошел на улицу. Церковный сторож, примостившись, вставлял выбитые вчера стекла. Прохору стало еще стыдней. Шел медленно, вложив руки в рукава и опустив голову, словно раздумывая о чем, а сам зорко косил глазом на заветные окошки. Из крыльца выскочила с ведрами девочка. Хотел спросить, здорова ли Анфиса Петровна, вместо этого подумал: «Как бы желал я воду ей носить!» И замелькали мысли, горячие и едкие, как перец. На мгновенье всплыл образ матери, на мгновенье больно стало, но Анфисин сердечный шепот звучал любовно, и нет сил бороться с ним.
– Врешь… врешь! – зашипел, ежась, Прохор, встряхнулся и быстро – в край села. Что же ему делать с собой? Надо работать, надо учиться, время идет. В город, что ли? Но как бросить мать, отца? Отец пьянствует, мать страдает. И эта… эта, дьявол! Заняться торговлей, пашню развести и торчать всю молодость в этой дыре с отцом, матерью, Анфисой? Но ведь он решил связать свою судьбу с судьбою Нины Куприяновой? Да, да, совершенно верно. И это очень хорошо. Она умна, красива, она спасет его и сделает настоящим человеком. Ниночка! Невеста!..
А вот и кончилось село. Белый простор. Под мартовским солнцем горят снега. И все как-то в душе забылось. «Весна!» – Прохор громко захохотал и бегом, вприскочку, к тайге: «Го-гой!» – Он заорал песню, да на каблуках, волчком, вприсядку, с присвистом. И плясало, присвистывало поле, кружилась бородатая тайга, а солнце кидало в него золотом и смехом: «Го-гой!..»
От церкви, как медные вздохи, колокольный звон. Прохор сразу – стоп – снял шапку и перекрестился: он говел.
– Черт, дурак! – сказал он, оглядывая сугробы. – Десятину истоптал, плясавши.
Кровь била в его жилах: хотелось действовать, кипеть. По дороге – старичонко.
– Здорово, Прохор Петрович!
Тот схватил старичонку за ноги, перекувырнул, только борода взглянула и вязанка дров, что за плечами, вся рассыпалась.
– Сдурел ты! Жеребец стоялый…
– Ха-ха-ха!.. Поднимайся, дед, весна! – Взвалил Прохор на себя вязанку, пошагал к селу: – Ну, дедка, поспевай! А то садись на закукры. Ты колдун, никак?
– Тьфу, прорва!..
Дома выхватил у черкеса лопату, до трех потов разгребал желтоватый липкий снег.
– Не смей дрова колоть… Я сам! – крикнул он косоротому чалдону. И действительно, после исповеди, после ужина натяпал при луне целую сажень. Кровь гуляет, скорей бы весна пришла: схватит ружье, брызнет в летучее стадо порохом, гусиную кровь на болото выльет, своя уймется. Крови!.. Да, хорошо бы кровь взять, хорошо бы убить кого!..
Поповский кот на трубе сидел, рыжий, толстый, как сам поп: март, кот Машку ждал; Прохор приложился, грохнул, – кот башкой в трубу. Прохор улыбался. Захотелось пробегающей собаке бекасинником влепить.
– Ш-алишь! – крикнул черкес. – Довольно матку свой пугать!..
И многое ему хотелось сказать, но не говорилось. Епитрахиль пахла ладаном и горелым воском, поповский живот – постным маслом, толокном.
– Аз, иерей, властию, мне данною… – Но задержался голос иерейский, отец Ипат по-земному загундил: – Нет ли еще грехов? Не становился ли на пути отцу? Нет? Не соблазнялся ли пригожей вдовицей какой? Не ври, нас слышит сам Бог. Значит, нет? Блюди себя, ибо юн ты и слаб мудростью, вдовица же вся в когтях нечистого, и опричь того – у нее дурная болезнь… Как раз стропила в носу рухнут.
Прохора в стыд, в жар бросило, в груди как костер горит: «Ох, врет, кутья, стращает!»
– Аз, иерей, властию, мне данною… прощаю и разрешаю ти, чадо.
Праведником выходил из церкви Прохор, на душе ангелы поют, но дьявол крутил хвостом пред его ногами, плыла поземка, вихрились снежные вьюнки.
– Завтра приобщусь. Великая вещь – вера. Как легко!
И шел за хвостатым чертовым вьюнком мимо Анфисиного дома, мимо магнитных ее окон; видит – огонек мелькает, видит – Илюха под окном стоит.
– Илья!
Как не бывало. Белая поземка замела за Илюхой след. И шепчет у покосившейся избушки Прохор, а сам золотую монетку двум парням сует:
– Видели? – мотнул он головой в проулок.
– Знаем, не учи…
Был на селе Вахрамеюшка, ни стар, ни млад, без году сто лет. Нога у Вахрамеюшки деревянная, еще при покойнике Нахимове в крымскую войну шрапнелью отхватило, семнадцатую березовую ногу донашивает, – вот какой он молодой!
Удумал Прохор народ о Пасхе удивить, стал откапывать с Вахрамеюшкой пушку тайно, ночью; валялась та пушка в церковной ограде и от древности в земляные хляби въелась. Казацкий отряд при царе Борисе, что ли, проходил, бросил пушку, тут ей и гроб.
– Только ты ни гугу, смотри…
– Чаво такое?
– Молчи, мол…
– А? Реви громче! Реви мне в рот!.. В уши не доносит. – Старик разинул, как сом, свой голый рот. Прохор сделал губы трубкой и громко прокричал в седую пасть.
– Ага! Есть! – радостно ответил Вахрамеюшка и подмигнул: – До времю никому не надо знать… Тайно чтоб… А уж грохнем – чихать смешаются… Во!..
Шел домой Прохор улыбаючись: как станет богат и знатен, настоящую пушку заведет.
– Мы, бывало, с Нахимовым, превечный покой его головушке…
Скрип-скрип деревяшка по пороше; скрипит, играет в воровской ночи Анфисина калитка, и сердце Прохора скрипит. Эх!
«Ниночка, невеста моя!.. Скоро Пасха. А у нас холод еще. Ниночка, Пасха. Когда же мы, Ниночка?.. Я расцелую тебя всю, всю… Три раза, тыщу раз. Я получил твое письмо и не ответил тебе. Свинья и олух».
Тут карандаш его сломался, он спрятал свой потайной дневник под ключ. Глупо как и… по-мальчишески. Разувался громко. Подшитый кожей валенок ударил в пол. Крякнул Прохор и, не перекрестившись, лег:
– Покойной ночи!
«Как хороши после двенадцати евангелий, после страстей господних огоньки: плывут, плывут…» – думает богомольная Анфиса.
Темно и тихо. От церкви тихо плыли огоньки, перешептывались, мигали. Много огоньков. Каждый огонек живой – рука и сердце. Рука Анфисы белая, теплая; сердце Анфисы непонятное – магнит. А свечка – как у Прохора, как у матери его, Марьи Кирилловны, – толстая, с золотыми завитками. Печальная Марья Кирилловна направилась в свой дом.