«Между чем выбирать-то мне? – горько подумалось ей. – Не из чего! Хуже ведь уж не будет, да и лучшего теперь нигде не отыщешь!»
И вместе с этой мыслью она снова всецело отдалась своему спокойному равнодушию относительно всего, что бы ни ожидало ее в дальнейшей жизни.
– Спасибо, хозяйка приберегла мне сегодня мое место… потеснимся как-нибудь, авось на обеих хватит, – говорила Чуха, помогая Маше вскарабкаться на третий ярус нар, куда надо было взбираться по плохой приставленной лестничке.
Там, под самым потолком, стояла страшная духота, заметная здесь несравненно более, чем внизу. Это было неудобство третьего яруса, на котором за место в аршин ширины платится в ночь две копейки с человека. Средний и нижний ярусы ходят уже в три копейки. Это своего рода аристократический бельэтаж ночлежной. Зато места на полу под нарами, то же самое, что этаж подвальный, стоят в цене, равной с верхним ярусом, а иногда, при обилии ночлежников, понижаются (конечно, не иначе как с торгу ночлежника с хозяином) даже и до одной копейки. На двух нижних ярусах можно еще сесть на занятом месте; под потолком же и на полу этого сделать нельзя: там можно только лежать, и забираться в эти места нужно ползком на животе, подобно пресмыкающемуся[99 - В настоящее время, после неоднократных настояний комитета общественного здравия и местной полиции, верхний и средний ярусы в большей части ночлежных квартир уже уничтожены и для каждой квартиры положено определенное число постояльцев, сообразно с гигиеническими условиями и ее вместительностью; но так как точный и еженощный контроль над исполнением этой меры не всегда равно возможен, то правило это почти не соблюдается хозяевами. Вред для здоровья громадный: тут главный источник всяческих зараз и болезней, поражающих чернорабочее население Петербурга.]. Таким же самым способом вползли туда и Маша с Чухой. Последняя сняла с себя кацавейку и устроила из нее для обеих головную подстилку. Это уже почитается здесь большим удобством, ибо мешок, набитый соломой, вместо подушки да кое-какая подстилка под спину служат уже признаком не удобства, а комфортабельной роскоши.
По всей ночлежной раздавался многозвучный богатырский храп. За перегородкой неумолчно пищал больной ребенок, и слышно было, как усталый, измученный вдовый отец его, кряхтя и охая, сам качает люльку, тягучий скрип которой аккомпанировал этому писку и этому храпу. В углу все еще длилась игра в косточки, допивался полуштоф водки и раздавались громкие споры по поводу дележки выигранных денег. Дверь ночлежной не запиралась, и время от времени в нее входил какой-нибудь новый посетитель или посетительница; но видя, что все места на нарах уже заняты, ютился себе где попало, в сидячем положении, навалясь тяжело на соседа, и это обстоятельство обыкновенно служило поводом к ругани из-за места между ночлежниками, потревоженными новым постояльцем[100 - Года три-четыре тому назад квартирные хозяева обыкновенно не спрашивали паспортов от своих случайных одиночных постояльцев, но теперь частые облавы заставили их ради предосторожности отбирать на ночь от каждого его вид. Фальшивый он или нет – на это хозяин не смотрит: был бы вид, для очистки собственной совести перед полицией. Но достигает ли такая мера каких-нибудь положительных результатов – это вопрос сомнительного свойства.].
Среди всего этого довольно трудно было заснуть, но Машу одолевала такая сильная усталость – и моральная, и физическая, что она через минуту спала уже глубоким сном, приютясь под потолком рядом с Чухой.
Около пяти часов утра ее разбудил необыкновенный шум, говор, споры и поминутное хлопание двери – странное смешение звуков, которые вместе с детским плачем и хриплым кашлем проснувшихся пьяниц наполняли теперь ночлежную.
Маша раскрыла глаза: подле нее с одной стороны лежала Чуха, с другой было уже пусто на несколько мест кряду. На другом конце верхнего яруса несколько человек, легши на живот, ползком спускались вниз, нащупывая ногами подставленную лестницу.
Свободное пространство на верхней наре позволило Маше ползком же передвинуться в такое положение, в котором она могла видеть, что происходит внизу. Ее удивил этот шум и движение; захотелось узнать и причину.
Она видела, как из-под нижней нары, словно пауки или черви, выползали существа, носившие признаки образа человеческого. Но это именно были только признаки его, а самый образ скрывался под всклокоченными космами, под синяками, приобретенными во вчерашних драках, под грязью и пылью, которою слишком изобилуют места под нарами. Выползали рубища и лохмотья, выползали обнаженные члены человеческого тела. Все это немилосердно чесалось, скреблось, потягивалось и громко зевало, крестя свои широко распахнувшиеся рты. По комнате толклось много разного народу. Иные, кто желал быть почистоплотнее, раздевались вконец, выходили на галерею и там вытрясали свое платье от пыли и насекомых; иные же, не выходя, совершали свой туалет – мужчины и женщины рядом. Каждый был занят только собою, не обращая на других никакого внимания. Несколько ребят ревмя ревели бог весть с чего, а раздосадованные матки отшлепывали их за такое занятие и тем еще усиливали ребячий концерт. Квартирная хозяйка пронзительно тараторливым и каким-то утиным голосом крупно считалась с кем-то из ночлежников. Дело шло о недостаче одного гроша. Эта почтенная дама стояла в дверях, держась за железную скобку, а близ нее неотлучно находились два вчерашних молодца, ее обычные нахлебники, которые, на случай надобности, играли здесь роль мордобийц и мздовоздателей. Это было обычное утреннее время, когда ночлежники Вяземской лавры расстаются с объятиями Морфея и своих случайных соседок-дульциней. Это был час, в который для вяземцев начинается их день и работа. Квартирная хозяйка, дверь которой вчерашним вечером столь гостеприимно была отверста для каждого входящего, сегодня утром скаредно стоит у этой самой, теперь уже замкнутой, двери и поочередно пропускает в нее своих ночлежников, но пропускает не ранее, когда лишь почувствует на своей ладони достодолжную за ночлег трешку или семитку. Если же трешки или семитки налицо не оказывается, то подымается немедленно спор, и с виновного в пользу хозяйки стаскиваются сапожонки или что-нибудь «лишнее» из одежишки. А буде сапожонок нет и вместо одежи на плечах болтается убогое дырявое рубище, так что содрать решительно уже нечего, то в этом случае хозяйка удовольствуется тем, что двое приспешников ее намнут порядком бока да накладут по шее такому неисправному субъекту и торжественно вытолкают его за дверь, чтобы напредки уж не показывался.
И вся эта кутерьма и толкотня совершалась при слабом свете наступающего бледного утра.
Вдовый чиновник, в качестве постоянного жильца и грамотного человека, выдавал за перегородкой, при мутном огне сального огарка, плакаты и виды тем из ночлежников, у которых таковые имелись в наличности и были вчера вечером, для порядку, вручены хозяйке на сохранение.
Когда же наконец расплатились и вышли все те, кому это нужно было, дверь распахнулась настежь и осталась в таковом положении, ибо сгущенная и донельзя спертая атмосфера ночлежной требовала немедленного очищения. Там угрюмо царила злейшая зараза. В открытую дверь повалили седые клубы холодного воздуха, и этим же путем можно было видеть часть того, что в данную минуту происходило на галерее.
Там среди грязнейших луж, где еще валялись некоторые из тех непроспавшихся бездомников, что ищут себе ночного приюта по дворам да на этой галерее, стояли две молоденькие девушки перед дымящимися котлами. Одна продавала похлебку, другая – вареный картофель, а рядом помещались пирожник, сбитенщик и саечник. Эту группу тесно обступала толпа разношерстного народу, который только что повысыпал сюда из ночлежных и голодно жрал все эти снеди.
Среди общего гула и говора то и дело раздавались возгласы продавцов: «Кому картошки! Похлебочки!.. Пироги горячи, горячи из печи! Сбитень московский, сахарный, медовый, на скус бедовый, с перцем, с сердцем, с нашим удовольствием!» Все это покупалось нарасхват и пожиралось торопливо, на ходу, причем иногда впопыхах да в суетливой толкотне иной кусок падал на пол, и к нему тотчас же протягивался проворный десяток голодных, но бессребреных рук, и подымался при этом новый взрыв гаму, ругани, споров, что зачастую вершалось и добрыми зуботычинами. Тут уже на первый план выступал один только голод. Хозяйка пересчитала всю выручку и затопила печь. Комната наполнилась едким дымом.
Обычный день Вяземской лавры начался обычным своим порядком.
XLI
ЧТО КАЗАЛОСЬ СТРАННОЙ СЛУЧАЙНОСТЬЮ ДЛЯ МАШИ И ДЛЯ ЧУХИ
К десяти часам утра в ночлежной осталось очень немного народу. Все, что населяло ее ночью, разбрелось по разным концам города, с тем чтобы к вечеру опять вернуться в дом Вяземского. Из тех же, которые остались, двое были хворых и лежали на нарах; кучка игроков в косточки значительно умалилась, но все-таки наступившее утро вызвало продолжение игры: в этом углу то и дело звякали крупные медяки и раздавались крупные ругательства, сопровождавшие споры из-за расчетов. Чиновник, обитавший за перегородкой, удалился по своим делам, а оставшиеся дети разбрелись канючить на улицах христарадное подаяние, за исключением старшей девятилетней девочки, и то потому, что на руках ее оставался больной ребенок, которого, за неимением матери, вскармливали на соске. Непрестанный тоскливо-больной плач и визг наполнял собой комнату. Сестренка нянчила младенца как могла: носила на руках, баюкала, совала в рот грязную соску и наконец озлобленно выбилась из сил, видя совершенную тщетность всех своих терпеливых страданий.
Маша не могла равнодушно переносить эту сцену. Крик ребенка и вид измучившейся девочки томили ей душу. Она взяла у нее дитя к себе на руки и стала баюкать его.
Девочка, воспользовавшись этим маленьким одолжением, тотчас же дала стрекача на улицу: ее тоже одолевало понятное желание заработать лишний христарадный грош, на который можно купить несколько паточных леденцов в мелочной лавочке. Дитя, без сорочки и пеленок, было голяком завернуто в какое-то грязное, дырявое лохмотье, из которого клоками торчала слежавшаяся вата.
– Экий несчастный ребенок! – с участием и как-то жутко проговорила Маша, глядя на малютку. Она безуспешно укачивала его на руках: ребенок стонал и не брал соски.
– Бывает и хуже, – заметила Чуха тоном, по видимому равнодушным; но чуткое сердце молодой девушки подметило в нем, что это было равнодушие глубокого и притом застарелого отчаяния. Она с удивлением вопросительно взглянула на старуху.
– Да, бывает и хуже, – повторила та, как-то сдержанно вздохнувши из глубины души и безразлично отведя взор куда-то в сторону.
– То есть как же это?.. Хуже-то уж едва ли: нищета и болезнь… И сказать-то он не может, что у него болит, – заметила Маша.
– Ты, милая, спрашиваешь, как это хуже? – возразила Чуха, с желчно-грустной улыбкой. – У этого все-таки есть отец да сестренка: доглядят, когда надобно, а есть, у которых ни отца, ни матери, ни доброго человека… Растет себе, как былина на битой дороге… Есть такие, что ни в жизнь не увидят и не узнают отца с матерью. Этим-то хуже.
Маша немножко раздумалась над словами старухи.
– Я сама из таких, – проговорила наконец она тихо и как бы сама с собой. – Только меня-то добрые люди подняли на ноги, а отца с матерью тоже не знавала.
Чуха поглядела на нее с пристальным вниманием.
– Да ты из каких? – спросила она.
– А право, и сама не знаю! – пожала плечами девушка. – По паспорту – из здешних мещан.
– Да взглянуть-то на тебя, ты, кажись, не похожа, чтобы из грубой работы? – заметила старуха, окинув ее новым взглядом, которым она делала как бы проверку для подтверждения себе своего мнения.
Маша в ответ на это только улыбнулась несколько странным, загадочным образом.
– Нет, в самом деле, мне так кажется, – проговорила Чуха.
– А мне кажется, что ты не совсем-то похожа на здешних, – в свою очередь заметила ей девушка. – Ей-богу, правда! – подтвердила она с доверчиво-открытой искренностью. – Мне вот тоже кажется, что ты и сама… не простая.
– Хм… может быть… – ответила старуха с точно такой же странной, загадочной улыбкой. – Здесь ведь всякие есть между нашей сестрой. Да я не про то говорю, кто из дворян, кто из мещан, а взглянуть, например, на тебя, так видно, что живала ты хорошей жизнью, иных людей видала… Это уж всегда на человеке след какой-то остается – его не скроешь.
– Видала я всяких! – горько вздохнула Маша. – Были на моем веку и хорошие, честные люди, а были такие, с которыми… не приведи Бог никому столкнуться в жизни.
Слово за словом, разговор тянулся в этом направлении и все становился теплее да откровеннее. Душа молодой девушки слишком была переполнена всяким горем, и это горе она поневоле принуждена была до сих пор глухо таить в себе, не имея близкого, сочувственного сердца, перед которым могла бы открыть все, что так давило и глодало ее, и тем хотя несколько облегчить себя. Сердце ее было слишком молодо и натура слишком нежна для того, чтобы могла она удовлетвориться страданием скрытым, молчаливым и гордым этою молчаливостью. Ей хотелось облегчения, хотелось доброго участия и поддержки. Их искала ее душа инстинктивно, потому что в этом облегчении и поддержке она обрела бы себе хоть немного новых сил и твердости для дальнейшего существования, подернутого для нее такой черной непроницаемостью. И теперь эта отрадная минута наступила.
В Чухе она с первого почти мгновения сердцем учуяла хорошего, доброго и честного человека. С этой женщиной, казалось ей, можно говорить по душе: она не продаст, не насмеется, не оттолкнет тебя, она поймет все твое горе, поймет, быть может, по собственному опыту. И Маша мало-помалу рассказала ей свою жизнь в Колтовской у Поветиных, с ее светлыми воспоминаниями; рассказала то странное и непонятное ей самой участие в ее судьбе, которое принимала загадочная генеральша фон Шпильце; откровенно передала, как гнусно, каким подлым обманом распорядилась она ее неопытностью, как бросила ее в руки любовника и как, наконец, поступил с нею этот любовник. В голосе ее дрожали слезы и негодование. Чуха слушала с возрастающим вниманием и участием.
– Как зовут этого подлеца? – спросила она с чувством глубокого презрения.
Маша потупилась. При этом слове, которое с такой беспощадностью заклеймило любимого человека, ей стало больно выдать на позор его имя: воспоминание любви все еще не заглохло, не зачерствело в ее сердце. Ей было больно, и в то же время она ненавидела, она точно так же презирала его.
– Зачем скрывать! – с горечью продолжала меж тем старуха. – Если публично объявляют карманного вора, так неужели этот заслуживает, чтобы его скрывали из деликатности? Вздор… Если подлец – пусть всякий знает, что подлец, мол! Разве он лучше?
Маша вся вспыхнула ярким румянцем и все-таки длила свое молчание!
Чуха участливо заглянула в ее глаза и кротко взяла ее руку.
– Ты, видно, все еще любишь его? – тихо проговорила она.
Маша вздрогнула, словно бы испугалась этого слова.
– Я?.. Я люблю его?.. О нет, нет! Боже меня избави! – быстро и энергично заговорила она. – Нет, князь Шадурский не стоит любви честной женщины.
При этом имени Чуха, уже в свою очередь, вздрогнула и изменилась в лице.
– Шадурский?.. Князь Шадурский?! Как его зовут?.. Как зовут его?.. Имя? – быстрым шепотом и в сильной тревоге заговорила она, крепко сжав Машину руку.
Девушка глядела на нес с великим изумлением!