– Прикажите Степиньке представить какую-нибудь киятру, сударики! – говорит он с ужимками и пригибаниями, робко подкрадываясь к какой-нибудь гуляющей компании.
Степинька в Малиннике играет шутовскую роль общего посмешища.
– Представляй, пожалуй! – соглашается кто-нибудь из пьющих состольников.
Капельник ухнет каким-то нечеловеческим голосом и перекувырнется. Это называется «киятра». Компания хохочет.
– А ну-ко, валяй собаку!.. Собаку валяй, сучий сын! – поощряют его пирующие.
Капельник, идиотски улыбаясь, с ужимкой кланяется им не головой, как обыкновенно, а как-то особенно, всем телом, сгибая вперед коленки; затем становится на четвереньки и, хрипло рыча и лая, лезет под стол.
– Что это, братцы, за собака забралась к нам? Откудова это? – говорит один из членов сидящей вокруг стола компании. – Надо бы выгнать ее! Эй, ты! Жучка! Диянка! Пшла вон!
И Степиньку при этих словах пинают ногой, а Степинька рычит и огрызается.
– Не трошь ее, надо лаской сперва, – останавливает другой состольник и, опустив руку под стол, начинает поглаживать лысую голову капельника, потрепывать его щеки, приговаривая: – Славная собачка! Она у нас верный пес! Верная собака!
И Степинька, изображая, как юлит и визжит собака радостным голосом, начинает со всеусердием лизать языком руку и ноги ласкающего. В компании раздается новый взрыв хохота. Поднимается третий собеседник и, взяв корочку хлеба, выманивает ею из-под стола человека-собаку.
– Ну! служь!.. Служи!.. Служи, Жучка! – обращается он к капельнику, а тот уж свое дело знает: с четверенек подымается на корточки и рукам своим придает положение передних лап служащей собачонки. Голова его сильно закинута назад, для того чтобы с кончика носа не мог свалиться положенный на него кусочек хлеба.
– Аз, буки, веди, глаголь, добро – есть! — восклицает шутник, и при последнем звуке Степинька делает головой быстрое движение, от которого кусочек летит кверху, а он в это время с удивительной ловкостью схватывает его на лету зубами и проглатывает с видимым наслаждением – потому что Степинька постоянно голоден.
Этот фокус повторяется обыкновенно по нескольку раз кряду, и капельник очень любит его, ибо таким образом в желудок его все же таки перепадает лишний комок пищи.
Но вот компании надоело любоваться на повторение одного и того же, она желает еще каким-нибудь иным способом распотешиться над собакой, и потому капельника снова загоняют под стол и снова раздается оттуда лай да рычание.
– Э, да какая она злая!.. Цыц, ты, леший! Молчать! – И Степинька вместе с этим получает чувствительный пинок сапогом в физиономию; но он уже вошел в свою роль и потому, в ответ на пинок, взвизгнув по-собачьи, как приличествует обстоятельству, старается поймать эту ногу и жамкнуть ее зубами. Непосредственно вслед за последним пассажем, при новом взрыве дружного хохота, на капельника сыплется град нещадных ударов: его пинают ногами по чем ни попало, так что и бокам, и спине, и лицу достается вволю. А капельник знай только взвизгивает от боли да рычит и лает, тщетно хватая зубами уже кого ни попало. Это, если угодно, пожалуй, может служить ему единственным утешением в подобной роли. А то случается и так, что кто-нибудь сделает вид, будто хочет погладить, приласкать его, а сам, гляди, всей пятерней цапнет за скудный остаток слабых волосенков и давай таскать его под столом во все стороны, так что только череп об ножки колотится.
– Стой, братцы! Да никак она бешеная! – восклицает кто-нибудь из любующейся публики. И это обыкновенно служит последним актом представления, финалом quasi[76 - Будто бы (лат.). – Ред.] собачьей комедии.
– Бешеная?! – как бы с испугом подхватывает остальная компания. – Бешеная!.. Стало быть, коли так, она беспременно должна воды бояться?!
– Воды!.. Воды давай!.. Лей на нее воду! Лей живее! Плесни-ка в самое рыло! – раздаются крики в публике, сопровождаемые самым веселым хохотом, и капельника обдают мутной чайной водой из полоскательной чашки, а коли очень уж расходятся, что называется, «во вся широты» своей натуры, то льют и из большого чайника, и пиво из недопитых стаканов.
– Сударики! Не лейте! Не лейте пива-то! – словно бы очнувшись, кричит жалобным голосом избитый и ошпаренный Степинька, и вместе с этим голодным криком можно заметить, какая сильная алчба и жадность страсти звучит в нотах его голоса и отражается в глазах.
– Не лейте попусту! Дайте лучше мне – я выпью! Не лейте, Христа ради! Уж лучше кипяточком! Кипяточком, сударики! – молит он, выползая на четвереньках из-под стола и стараясь удержать руки с поднятыми стаканами.
Компания, в награду «за утешение», великодушно жертвует Степиньке стакан пива.
– На! Лакай себе, псира! – говорит ему обыкновенно один из сочленов, поднося напиток, но чуть только Степинька протянул к нему руку – в стакан попадает плевок подносителя. В компании новый хохот. Капельник в смущении смотрит унылыми глазами на всю эту ораву, но… горькая страсть преодолела слабую долю отвращения: трепещущими руками хватается он за полный стакан и с жадностью цедит его сквозь зубы взасос, чтобы посредством такого способа хоть немножко более продлить свое отравленное наслаждение.
– Что же, сударики, за киятру-то!.. Ученой собачке на крупку… на овсяночку! – несмело произносит он дрожащим голосом минуту спустя, весь согнувшись и с униженно-умильным, вымаливающим видом протягивая компании закорузлую горстку.
– Э-э! Да уж ты, брат Степка, больно тово… зазнался! Ишь ты, чего еще выдумал – на крупку! – возражает компания. – Будет с тебя и того, что пивком угостили!
– Ах, сударики-с мои, сударики! – со вздохом, в минорном тоне качает головой Степинька. – Так ведь это, по милости по вашей, выпивка была. Ну, собачка и полакала!.. А ведь собачке тоже и кушать надо… Ей ведь и кушать хочется… Так уж прикажите хоть косточку… собачке-то… косточку!
– Ну, ин быть по-твоему! Служь!.. Проси!.. Только – чур! – жрать по-собачьему!
И капельник вновь начинает входить в едва лишь оставленную роль, по-прежнему становится на корточки, в позитуру служащей собаки, а в это время на одну тарелку сгребают ему со всех остальных различные объедки и ставят на пол, непременно примолвив: «Пиль!»
Степинька, на четвереньках, с жадностью принимается пожирать это нелепое месиво и в заключение, совершенно по-собачьи, дочиста вылизывает языком всю тарелку.
Но вообще роль собаки является еще самою сносною из репертуара несчастного капельника. Пьяная и дикая орава заставляет его иногда и не такие шутки проделывать.
– Можешь ли ты хоша бы, примерно, миноги принять? – вызывает его какой-нибудь подгулявший жорж.
– Могу! – даже и не думая, соглашается Степинька.
– А сколько, примерно, ты вытерпишь?
– Сколько потребуется, – на это у Степиньки своя цена стоит – значит, по такции.
– А как цена?
– С вашей милости, сударик мой, недорого-с: по копеечке за пяток.
– Много! Бери за десяток копейку.
– Хе-хе!.. Себе дороже стоит! Ей-богу-с, дороже.
– Да что тебе на спину-то скупиться! Товар свой, не купленный!
– Как же-с можно! Все ж таки оно – спина!.. Ведь больно, сударик мой, очинно больно…
– Ну, хочешь – бери полторы копейки за десяток! Больше не дам! – решительно произносит жорж, и для Степиньки начинается нравственная борьба: несколько копеек представляют ему великий соблазн, в жертву которому он решается наконец принести свою спину. Тогда свивается крепкий и тонкий жгут, мазурик кладет на пол несколько медяков, а капельник становится опять-таки на четвереньки и круто выгибает свою хилую, больную спину. Начинается нещадная мерная лупка, с медленным счетом при каждом ударе.
– Асс!.. два… три!.. четыре!.. пять! – словно ружейные темпы, отсчитывает в полный голос капельник, и после каждых двадцати ударов аккуратно откладывает из кучки в свой карман по три копейки. Лицо его посинело и выражает жестокое страданье, зубы судорожно стиснуты, из воспаленных глаз капают на пол крупные слезы, а он меж тем стоически переносит свою пытку, усиливаясь вытерпеть возможно большее число ударов, чтобы заработать побольше грошей.
Не легко доставались капельнику его скудные тяжелые деньги! Не легко потому, что иногда, в самые крайние, критические минуты своей жизни, когда ему, что называется, все нутро выворачивало от нестерпимого, болезненного алкания выпивки, он решался предлагать на пари всякому охотнику подержать на ладони горячие уголья. И нельзя сказать, чтобы не находилось охотников полюбопытствовать, как это Степинька за несколько копеек будет жечь свои руки.
Но он весьма спокойно, окруженный любопытными зрителями, отправлялся в кухню и там-то, к общему удовольствию, дрыгая и корчась от боли всем телом, держал около минуты горсточку угольев на своей ладони и получал за то условную плату – около двадцати или тридцати копеек. Нужды нет, что на ладонях накипали пузыри. Вскоре у него руки уж до того огрубели и закорузли, что им почти нипочем стала и эта операция: зато сколько водки-то, водки мог выпить Степинька на эту сумму! Водочным наслаждением утолялись все его раны.
Случалось иногда (впрочем, весьма редко), что любители, после подобных киятров, чувствовали охоту полюбоваться, не в счет абонемента, еще новой сценой и для этого не давали ему ни условленных денег, ни своих объедков, ни своих опивков. Тогда Степинька искренно и глубоко оскорблялся. Тогда шел он подальше от ненавистных ему глаз малинникской публики, робко и уничиженно забивался на какой-нибудь стул, в самый темный угол, кручинно и тяжело опустив на руки свою горемычную голову, и по омраченному, угрюмому лицу его в молчании текли горькие, тихие слезы.
О чем тогда плакал шут малинникских парий? С досады ли от своей неудачи? О неудовлетворенном ли голоде и жажде водки? О своей ли сладкой, но обманутой мечте и надежде на эту водку или о своем погибшем, поруганном и раздавленном достоинстве человеческом? О чем он так горько и тихо плакал – бог весть: быть может, и о том, и о другом, и… быть может, даже и о последнем.
«Господи!.. Господи! Что ж это такое!.. Жизнь ты моя, жизнь!» – нечаянно подслушал я однажды шепотом сорвавшийся у него вопль в одно из таких едко отчаянных мгновений.
Кто он, из каких он, откуда взялся и как дошел до таких степеней – никто не знал, да никто и не интересовался. Сам же капельник никогда об этом не говорил ни слова. Однажды, в удобную минуту, я попытался было навести с ним разговор на эту тему, но он только рукой махнул да, скорчив уморительную рожу, с ужимками и приседанием, подергивая коленками, предложил мне лучше какую-нибудь «киятру» поглядеть. Больше уж нечего было и пытаться! Одно только можно предположить с наибольшей долей вероятности: довела его до этого положения отчаянная, неодолимая, болезненно-мучительная страсть к пьянству и безделью, ибо, по-видимому, ему не была знакома не скажу уже привычка, но даже способность или потребность к какой бы то ни было работе и труду. Но главное все-таки – пьянство. Верно, и в прежнее время, по присущей ему слабохарактерности, он позволял каким-нибудь товарищам безнаказанно потешаться над своей личностью; может быть, даже в детстве, среди своей семьи, которая, пожалуй, могла и не быть для него вполне своею, ему точно так же приходилось выносить пассивную роль забитого посмешища, так что потом, вследствие всех этих весьма возможных причин, переход к публичному и самому униженному шутовству не был для него особенно резок и оскорбителен. Он не успел и не умел выработать себе ни малейшей самостоятельности в жизни. Может показаться странным, как при такой страсти к пьянству этот человек не нашел себе более выгодного и легкого средства для добывания денег, водки и хлеба? Как он не сделался нищим, или вором, или, наконец, даже грабителем-убийцей? Когда-нибудь он, вероятно, и был-таки нищим, но почему не нищенствует теперь – об этом скажется ниже. Для того же, чтобы сделаться грабителем-убийцей, необходимо нужны известного рода энергия, решительность, воля и характер, нужно до известной степени убеждение в собственной силе и сознание личной самостоятельности, и ровно ни одного из этих качеств не было отпущено природой жалкому капельнику. Что же касается воровства, которое, после нищенства, действительно представляло бы наиболее подходящий и легчайший способ, то, мне казалось, от этого удерживало его нечто другое: быть может, душе этой парии когда-то были доступны иные инстинкты и чувства, чем те, какие может выработать в человеке малинникская среда, буде она охватит его, как, например, Крысу, со дня рождения. Быть может, когда-нибудь ему было знакомо нечто другое – более хорошее, более честное, да – беда! – все это заставила умолкнуть перед собой проклятая похоть на водку!.. И не потому ли, что сердцу его некогда было доступно это что-то хорошее и честное, он не хотел и избегал вспоминать о своем прошлом? Не потому ли не сделался он и вором, а предпочел уж лучше, с ущербом для собственных боков, быть шутом-собакой малинникских парий?
День свой безвыходно проводил он в Малиннике, и хотя пользовался тут всеобщим и величайшим презрением, но отсюда его не гнали, ради шутовского образа, доставлявшего столько утехи многочисленным посетителям. И капельник крепко дорожил Малинником, потому тут ему было тепло и являлась возможность сколько-нибудь поесть и выпить. Внимательно высматривает он из своего угла, за какими столами и что именно пьют да едят различные гости, и чуть удалятся они от своего места, покончив яства и пития, капельник, озираючись, с робостью, почти подкрадывается к столу и досасывает из стаканчиков капли водки, доглатывает пивные опивки, доедает огрызки хлеба да со всех тарелок оставшиеся куски. Этим только он и питался и потому снискал общее прозвание капельника. Но потом добыл он себе черепок битого горшка с уцелевшим донышком да банку из-под помады. В эту банку сливал он по каплям, зараз, всевозможные опивки водок, настоек, меду и пива – затем, чтобы можно было делать более значительный глоток; а в черепок сметал с опроставшихся столов объедки и крошки.
В Малиннике вообще господствовал своего рода бесцеремонный коммунизм, да и не в одном лишь Малиннике, а во всех трущобах низшего разряда. Существуют там особенные личности, пользующиеся некоторыми мелочными удобствами трактирного заседания с помощью самой наглой бесцеремонности. Это – попрошайки на затяжку, на стакан пива, на чашку чая. Сидит, например, у стола какой-нибудь человек, курит сквернейшую папиросу и пьет мутное пиво. Попрошайка подходит к нему – и нужды нет, что совсем незнаком с ним и вовсе не знает, кто он, и даже видит-то впервые, – обращается за позволеньем хлебнуть из стакана и затянуться табаком, а сам, не дожидаясь отказа и даже, по-видимому, совершенно не предполагая и возможности его, берет одной рукой стакан, а другою вытягивает из губ папироску. Отпивает сколько захочет, покурит себе и как ни в чем не бывало ставит стакан на прежнее место, папироску тычет в рот прежнего курильщика и, обыкновенно сплюнув сквозь зубы в сторону, отходит от него даже не буркнув спасибо. И на попрошайку никто не обижается; напротив, все находят это столь естественным, обычным и законным, что ежели какой-либо посетитель, из новых и непривычных, покажет ему чувство брезгливости или вздумает как-нибудь выразить свое неудовольствие на такую бесцеремонность, то рискует быть побитым. Попрошайка иногда не прочь завязать историю, а малинникская завсегдатошь никогда не прочь оказать его кулакам союз и поддержку своими кулаками, особенно же если при этом представляется еще возможность задать, среди азарта и драки, некоторую рекогносцировку карманам избиваемого. Но коммунизм этого рода был совершенно чужд для Степиньки, ибо Степинька до такой степени был принижен, что даже не осмеливался и помыслить о подобном проявлении своей личности.
На улицу ему показаться было невозможно, потому – костюм не позволял, да и на обувь ни малейшего намека не оказывалось, так что и зиму, и лето он щеголял босиком. По этой же причине и милостыни просить не отваживался, ибо, не говоря уже о попрошайстве, полиция тотчас же забрала бы его за одну лишь непозволительную наружность, а Степинька очень боялся полиции, потому что ни законных, ни незаконных видов при себе не имел и, стало быть, рисковал, с появлением в уличную публику, весьма непривлекательной перспективой. И вот таким образом этот человек всю жизнь свою проводил не выходя из одного дома.