– Знаете, господин студент, – сказал адъютант между двумя огромными выпущенными им клубами дыма, – как Иван Платоныч в слове «еще» четыре ошибки делает?
– Ну, ну, не ври, тетенька! – Заикин отмахнулся рукой.
– Право, не вру. «И», «эс», «ша», «о» – как это вам покажется?
И адъютант громко расхохотался.
– Дери глотку. Сам тоже… еще адъютант! «Стол» через ять пишет.
Адъютант совсем залился; прапорщик Стебельков, только что хлебнувший чаю, прыснул им на свой роман и потушил одну из двух свечей, освещавших палатку; я тоже не мог удержаться от смеха. Иван Платоныч, более всех довольный своей остротой, гремел раскатами басистого хохота. Один Венцель не смеялся.
– Так словесность, Иван Платоныч? – по-прежнему тихо спросил он.
– Словесность, словесность… Ну, и прочее. Знаете, как некто географию прошел до «экватора», а историю до «эры». Да нет! Это все ерунда, не в том дело. А просто деньжонки водились, ну и прожигал жизнь. Ведь я, Иванов… позвольте имя и отчество?..
– Владимир Михайлыч.
– Владимир Михайлыч! Ладно. . . Ведь я беспутная голова был смолоду. Чего только не выкидывал! Ну, знаете, как в песне поется: «жил я, мальчик, веселился и имел свой капитал; капиталу, мальчик, я решился и в неволю жить попал». Поступил юнкером в сей славный, хотя глубоко армейский полк; послали в училище, кончил с грехом пополам, да вот и тяну лямку второй десяток лет. Теперь вот на турку прем. Выпьемте, господа, натурального. Стоит ли его чаем портить? Выпьем, господа «пушечное мясо».
– Chair a canon, – перевел Венцель.
– Пускай шер а канон, пускай по-французски. Капитан у нас умный, Владимир Михайлыч: языки знает и разные немецкие стишки наизусть долбит. Слушайте, юноша! Я вас затем позвал, чтобы предложить вам перебраться ко мне в палатку. Там ведь вам вшестером с солдатами тесно и скверно. Насекомые. Все-таки у нас лучше…
– Благодарю вас, только позвольте отказаться.
– Это отчего? Вздор! Никита! Тащи его ранец! Вы в которой палатке?
– Вторая с правой стороны. Только все-таки позвольте мне остаться там. Мне ведь с солдатами больше бывать приходится. Лучше уж совсем с ними.
Капитан внимательно посмотрел на меня, как будто бы хотел прочитать мои мысли. Подумав, он сказал:
– Вы что же, в дружбе с ними состоять хотите?
– Да, если это будет возможно.
– Верно. Не перебирайтесь. Уважаю.
И он сгреб своей ручищей мою руку и начал трясти ее в воздухе.
Немного времени спустя я распрощался с офицерами и вышел из палатки. Вечерело; люди одевались в шинели, приготовляясь к зоре. Роты выстроились на линейках, так что каждый батальон образовал замкнутый квадрат, внутри которого были палатки и ружья в козлах. В тот же день, благодаря дневке, собралась вся наша дивизия. Барабаны пробили зорю, откуда-то издалека послышались слова команды:
– Полки, на молитву, шапки долой!
И двенадцать тысяч человек обнажили головы. «Отче наш, иже еси на небеси», – начала наша рота. Рядом тоже запели. Шестьдесят хоров, по двести человек в каждом, пели каждый сам по себе; выходили диссонансы, но молитва все-таки звучала трогательно и торжественно. Понемногу начали затихать хоры; наконец далеко, в батальоне, стоявшем на конце лагеря, последняя рота пропела: «но избави нас от лукавого». Коротко пробили барабаны.
– Накройсь!
Солдаты укладывались спать. В нашей палатке, где, как и в других, помещалось шестеро на пространстве двух квадратных сажен, мое место было с краю. Я долго лежал, смотря на звезды, на костры далеких войск, слушая смутный и негромкий шум большого лагеря. В соседней палатке кто-то рассказывал сказку, беспрестанно повторяя слова «наконец того», произнося не «тово», а «того».
– Наконец того, приходит тот принц к своей супруге и начал ей про все выговаривать. Наконец того, она… Лютиков, спишь, что ли?.. Ну, спи, Христос с тобой, Господи, Царица Небесная… Преподобных отец наших… – шепчет рассказчик и стихает.
В офицерской палатке тоже говор. По освещенному изнутри полотну двигаются огромные и уродливые тени сидящих в палатке офицеров. Изредка слышен взрыв хохота: это заливается адъютант. По линейке ходит туда и сюда часовой с ружьем; напротив нас, на бивуаке недалеко стоящей артиллерии, тоже часовой, с обнаженной шашкой. Оттуда изредка слышен топот лошадей у коновязей, их фырканье, слышно, как они мирно жуют овес, с таким же добродушным шурханьем, какое мне случалось слышать не на войне, а где-нибудь на постоялом дворе на родине, в такую же тихую звездную ночь. Семь звезд Большой Медведицы блестели низко над горизонтом, гораздо ниже, чем у нас. Смотря на Полярную звезду, я думал, что именно в этом направлении должен быть Петербург, где я оставил мать, друзей и все дорогое. Над головою блестели знакомые созвездия; Млечный Путь не тускло светился, а сиял ясною, торжественно-спокойною полосою света. На юге какие-то большие звезды незнакомого, не видимого у нас созвездия горели, одна красным, другая зеленоватым огнем. Мне думалось: «Когда мы пойдем дальше, за Дунай, за Балканы, в Константинополь, увижу ли я тогда еще новые звезды? И какие они?»
Спать не хотелось; я встал и начал бродить по сырой траве между нашим батальоном и артиллерией. Темная фигура поравнялась со мною, гремя саблею; по ее звуку я догадался, что это офицер, и вытянулся во фронт. Офицер подошел ко мне и оказался Венцелем.
– Не спится, Владимир Михайлыч? – спросил он мягким и тихим голосом.
– Не спится, господин капитан.
– Меня зовут Петр Николаевич… И мне тоже не спится. Сидел, сидел у вашего командира, надоело: засели за карты, да и перепились все… Ах, какая ночь!
Он пошел рядом со мною; дойдя до конца линейки, мы повернули назад и прошли несколько раз взад и вперед молча. Венцель начал первый.
– Скажите мне, вы пошли в поход по собственному желанию?
– Да.
– Что же влекло вас?
– Как вам сказать? – ответил я, не желая вдаваться в подробности. – Больше всего, конечно, желание поиспытать, посмотреть.
– И, вероятно, изучить народ в лице его представителя – солдата? – спросил Венцель.
Было темно, и я не видел выражения его лица, но слышал в голосе иронию.
– Куда уж тут изучать! До изучения ли, когда думаешь только о том, как бы дойти до привала да заснуть!
– Нет, без шуток. Скажите мне, отчего вы не перебрались к вашему командиру? Неужели вы дорожите мнением этого мужичья?
– Конечно, дорожу, как мнением всех, кого у меня нет причины не уважать.
– Не имею причины вам не верить. Да, впрочем, ведь теперь такая полоса нашла. И литература – и та возводит мужика в какой-то перл творения.
– Кто говорит о перлах творения, Петр Николаевич! Признавали бы человека, и то ладно.
– Ах, полноте, пожалуйста, с жалкими словами! Кто его не признает? Человек? – ну, пусть будет человек; какой? – это другой вопрос… Давайте, поговорим о другом.
Мы действительно разговорились. Венцель, видимо, очень много читал и, как сказал Заикин, знал и языки. Замечание капитана о том, что он «стихи долбит», тоже оказалось верным: мы заговорили о французах, и Венцель, обругав натуралистов, перешел к сороковым и тридцатым годам и даже с чувством продекламировал «Декабрьскую ночь» Альфреда де Мюссе. Он читал хорошо: просто и выразительно и с хорошим французским выговором. Кончив, он помолчал и прибавил:
– Да, это хорошо; но все французы вместе не стоят десяти строк Шиллера, Гёте и Шекспира.
Заведуя полковой библиотекой, пока не принял роту, он прилежно следил и за русской литературой. Говоря о ней, он строго осудил, как он выразился, «сиволапое направление». От этого замечания разговор вернулся к прежнему предмету. Венцель спорил горячо.
– Когда я, почти мальчиком, поступил в полк, я не думал того, что говорю вам теперь. Я старался действовать словом, я старался приобрести нравственное влияние. Но прошел год, и они вытянули из меня все жилы. Все, что осталось от так называемых хороших книжек, столкнувшись с действительностью, оказалось сентиментальным вздором. И теперь я думаю, что единственный способ быть понятым – вот!
Он сделал какой-то жест рукою. Было так темно, что я не понял его.
– Что ж это, Петр Николаич?