И столько муки, столько невыносимого страдания в глазах!
Несчастный – этот тонущий в воде скелет – что-то шепчет при нашем проходе.
– Что ты, милый? – нагибается к нему доктор.
– Поскорей бы! Поскорей бы уж, говорю! Дали бы мне чего, чтобы поскорее! – едва можно разобрать в лепете этого задыхающегося человека.
– Ничего! Что ты! Поправишься! – пробует утешить его доктор.
Еще большая мука отражается на лице больного. Он отрицательно качает головой.
Тяжело вообще видеть приговоренного к смерти человека, а приговоренного к смерти здесь, вдали от родины, от всего, что дорого и близко, здесь, где ни одна дружеская рука не закроет глаза, ни один родной поцелуй не запечатлеется на лбу, – здесь вдвое, вдесятеро тяжелее видеть все это.
Вот больной, мужчина средних лет, ранняя проседь в волосах. Красивое, умное, интеллигентное лицо.
Чем он болен?
Не надо быть доктором, чтобы сразу определить его болезнь по лихорадочному блеску глаз, по неестественно-яркому румянцу, пятнами вспыхивающему на лице, по крупным каплям пота на лбу.
Это ссыльнокаторжный из бродяг, не помнящий родства, учитель из селения Владимировки.
– Вы и в России были учителем?
– Был и учителем… Чем я только не был! – с тяжелым вздохом говорит он, и печаль разливается по лицу.
Тяжко вспоминать прошлое здесь…
А вот продукт каторжной тюрьмы, специальный «сахалинский больной». Молодой человек, казалось бы, такого здоровенного, крепкого сложения. У него скоротечная чахотка от истощения. Перед вами жиган – каторжный тип игрока. Игра – его болезнь, больше чем страсть, единственная стихия, в которой он может дышать. Его потухшие глаза на все смотрят равнодушным, безразличным взглядом умирающего и загораются лихорадочным блеском, настоящим огнем только тогда, когда он говорит об игре.
Он проигрывал все: свои деньги, казенную одежду. Его наказывали розгами, сажали в карцер – он играл. Он проигрывал самого себя, проигрывал свой труд и нес двойную каторгу, работая и за себя и за того, кому он проиграл.
Он месяцами сидел голодный, проиграв свой паек хлеба чуть не за год вперед, и питался жидкой похлебкой – баландой без хлеба.
Его били жестоко, неистово: чтобы играть, он воровал все что ни попадало.
В конце концов он нажил истощение, скоротечную чахотку.
Он и тут, в лазарете, играл с больными, проигрывая свою порцию, но его скоро накрыли и игру прекратили. Если бы не было за ним особого надзора – он проиграл бы даже свои лекарства. Сахалинским больным все кажется, что им жалеют лекарства и дают слишком мало. Они охотно покупают лекарства друг у друга. А кругом этого несчастного такие же больные, умирающие, которые не прочь у умирающего выиграть последний кусок хлеба.
Вот отголоски «зимнего сезона». Люди, отморозившие себе кто руки, кто ноги, иные на работах в тайге, другие во время бегов.
Они разматывают свое тряпье – и перед нами засыпанные йодоформом руки, ноги без пальцев, покрытые мокнущими ранами, покрывающиеся струпьями.
Стоны, когда им приходится ворочаться с бока на бок, смешиваются с бредом, идиотским смехом, руганью умалишенных.
Вот интересный больной, Иоркин, бывший моряк, эпилептик, он татуирован с головы до ног. На его груди выгравировано огромное распятие. Руки покрыты рисунками якорей и крестов, символами надежды и спасения, текстами Священного Писания.
У Иоркина религиозное помешательство, соединенное, по сахалинскому обыкновению, с бредом величия.
– Мне недолго здесь быть, – говорит он, и глаза его горят экстазом. – Меня ангелы возьмут и унесут.
А вот жертва лишения семьи. Карпов, донской казак, из Новочеркасска. Сегодня он что-то весел, все время улыбается, и с ним можно говорить.
Он говорит охотно только на одну тему – о своей оставленной на родине семье. О братьях, матери, отце, жене. Как они живут, про их хозяйство. Говорит с увлечением, весь сияя от этих воспоминаний. Это самые светлые для него минуты. Обыкновенное же его состояние – состояние тяжелой хандры, задумчивости. Он меланхолик.
Он боится нападения чертей, которые хотят соблазнить его на нехорошее поведение. Он воздержанник и «соблюдает себя» для семьи, а по ночам ему снятся женщины, которые являются его прельщать. Их посылают черти.
– Тут много чертей! – выкрикивает он своим тоненьким, пронзительным голоском и лезет под кровать посмотреть: нет ли их там? – Есть! Есть! Вот они!
Начинается припадок.
Берегите ваши карманы. Около все время трется Демидов, клептоман, один из несчастнейших людей на каторге.
Его били смертным боем товарищи и секло начальство. А он все продолжал оставаться неисправимым. Ему еще недавно дали 52 лозы, как вдруг, к общему изумлению, доктор Кириллов взял этого «неисправимого негодяя» в лазарет.
– Ах вон оно что! – ахнули все. – Он сумасшедший! А мы-то его исправляли.
А вот жертва наших больниц, жертва их страсти к поспешной выписке.
Это – бродяга немой.
– Семен Михайлович! Как поживаешь? – спрашивает доктор.
Семен Михайлович улыбается бессмысленной улыбкой и смотрит куда-то в угол.
– Да он что? Действительно, немой?
– Нет, он страдает одной из форм афазии, не может говорить, не в состоянии отвечать на вопросы.
И больной только улыбается своей бессмысленной, беспомощной, жалкой страдальческой улыбкой.
В одну из минут просветления, когда к нему ненадолго вернулась способность речи, он рассказал доктору свою историю. Он не бродяга. Он крестьянин Новгородской губернии, Семен Михайлович Глухаренков. У него на родине есть семья. Жил он в Петербурге на заработках, заболел тифозной горячкой, лежал в больнице. Из больницы его выписали слишком рано, чересчур слабым. Денег не было ни гроша, паспорт был отослан на родину менять, приходилось идти пешком. Едва выйдя за заставу, он потерял сознание, а затем с ним «это и случилось». Его держали в полиции, судили – на все вопросы он молчал. И пошел на полтора года в каторгу а затем на поселение на Сахалине, как Бродяга Немой.
Вот та маленькая повесть, которую успел рассказать Семен Глухаренков доктору в минуту просветления – и снова погрузился в молчание, снова на его лице заиграла эта тихая, скорбная улыбка.
Над всем этим – над трагическим молчанием Бродяги Немого, над тихими стонами, вырывающимися из глубины души, над тяжкими вздохами, перебранкой больных, над рассказами жигана об игре, над звуками удушливого кашля чахоточных – звуками, в которых вы слышите, как у людей на куски разрываются легкие, над бредом и идиотским смехом помешанных – над всем этим царит вечный, непрестанный крик сумасшедшего старого солдата.
В Корсаковском лазарете нет места, где бы до вас не достигал этот ужасный, все нервы выматывающий крик. Он отравляет последние минуты умирающих в маленькой отдельной каморке.
Зайдем туда.
На постели лежит человек… тень, призрак человека… Не бледное, а белое, словно молоком вымазанное лицо. Дыхание с хрипом и свистом вырывается из груди.
Он задыхается.
Доктор, дававший мне объяснения по поводу каждого больного, тут сказал только:
– Сами видите!