Они счастливы, как можно быть счастливым на Сахалине. Но то, что пережито, навек испугало ее. Этот испуг светится в ее детских глазах. Вся жизнь ее – трепет. Трепет за него.
Легкомысленный, еще мальчик, он любит немножко «позволить себе», как говорят на Сахалине, – пройтись по улице со знакомым служащим или приезжим. И надо видеть ее в такие минуты.
Ведь впечатление от приезда влиятельного лица уже улеглось. Мало ли на кого, мало ли на что может нарваться ее муж. Не понравится какому-нибудь служащему, что ссыльнокаторжный так «свободно» разгуливает. Поклонится он, по легкомыслию, недостаточно почтительно какой-нибудь мелкой сошке. Кандальная недалеко, и ссыльнокаторжные подлежат телесным наказаниям.
– Я пойду вместе с вами! – говорит Э.
И эта маленькая женщина как-то вся пугливо сжимается, словно ужас ее охватывает, вот-вот сейчас ударят.
И перед посторонним человеком его в неловкое положение ставить не хочется. Она деликатна по природе, деликатна до бесконечности. И за него она боится.
– Мне нужно тебе сказать два слова! – старается она его отозвать в сторону.
– Вечно у тебя секреты. После скажешь.
Даже зло берет:
«Ведь за тебя же боятся! Как ты этого понять не хочешь!»
– Молод еще, никак понять не может, что он уже ссыльнокаторжный! – как объяснял мне один старый служащий.
Стараешься уже прийти к ней на помощь:
– Знаете ли, я лучше один пойду, мне к такому-то еще зайти надо.
– Вот и отлично, и я к нему зайду.
Наконец она кое-как оттаскивает его в сторону, что-то быстро, быстро шепчет с умоляющим видом, и он, немного покраснев, говорит:
– Знаете ли, я действительно потом один приду… У меня тут еще дельце одно есть…
Слава Тебе, Господи!
Странную пару представляют они.
Он способный, даже талантливый, но как-то поверхностно, все быстро схватывает, все быстро ему надоедает, дилетант, считающий себя гением. Он любит попозировать, порисоваться всем: стихами, рисунками, даже своим преступлением. Он считает себя человеком необыкновенным и спокойно принимает ту человеческую жертву, которая ему приносится.
Она тихая, трепещущая, робкая, бесконечно деликатная, скромная, словно не сознающая, в своей деликатности и скромности, величия той жертвы, которую она приносит.
Он любит ее, но иногда капризничает, командует. Она думает только о нем, ухаживает за ним, словно за тяжело больным, и никогда никому не жалуется на долю, которая выпала ей.
Когда она говорит об их сахалинском житье, она старается счастливо улыбнуться. И эта «счастливая» улыбка на бледном, печальном лице – словно слабый луч света на мглистом, облачном осеннем небе.
Если разговор идет при нем, а они неразлучны, эта женщина-ребенок смотрит за ним, как за ребенком, – она спешит взглянуть на него своими испуганными глазами, словно боится: не заметил ли он, что ей тяжело?
Только раз, да и то без него, у нее вырвалось слово, которое перевернуло мне сердце.
Я привез ей поклон от корабельного инженера – она из семьи моряков, – который знал ее маленькой.
– Кланяйтесь и ему от меня. Вы его увидите, а я… я ведь никогда.
Она спасла своего жениха.
Но стоит ли его жизнь такой жертвы?
И когда я пишу теперь об этой мученице, мне стыдно за мою бедную прозу. Она стоила бы того могучего стиха, которым написаны «Русские женщины».
– Это что за женщина?
– Сожительница ссыльнокаторжного! – презрительно говорит служащий.
– Здесь получил?
– Нет, из России пришла. Гувернанткой она у него была. Семья-то за Г. пойти не захотела, а гувернантка пошла, подавала прошение, – разрешили в виде исключения. Ребенок у них тут есть.
– А как живут?
– Как с ним можно жить! Тьфу, а не жизнь. Этот Г. занимал очень важное общественное положение.
Он сослан за очень скверное преступление.
– Каторга – ужасная вещь. Словно щипцы, которыми колят орехи. Она удивительно «раскусывает» человека. Раскусит всю эту скорлупу, которая называется общественным положением, и видит сразу, было ли какое-нибудь зерно или одна труха.
Этот Г., как я уже говорил, удивительно пришелся в каторге «по месту».
Занимается мелкими мошенничествами, пьянствует, его любимое общество – каторжанин-грек, сосланный за грабежи, специалист по взлому касс, ничем другим в своей жизни не занимавшийся.
Сожительница, пошедшая за ним на Сахалин, спасла Г. Без нее сидел бы он в кандальной тюрьме и, при его замашках, натерпелся бы всего. Благодаря ей он живет на свободе, своим домом, пьянствует.
А она живет, всеми презираемая сожительница, интеллигентная женщина, которой приходится проводить время в обществе громил, за водкой повествующих о своих похождениях.
Живет и не жалуется.
– Пожалуйся! Бьет он ее, когда пьяный!
– У нас была тут одна интеллигентная женщина, добровольно последовавшая за мужем, Добрынина. Окончила гимназию она, – рассказывала мне жена начальника округа в селенье Рыковском, – умерла, бедняжка, от воспаления почек. На новое их поселье послали. Там, в землянке, и умерла. Где же женщине такое вынести!
Знаете ли вы, что такое новое сахалинское поселье?
Кругом тайга, хвойная, мертвая сахалинская тайга. Молчаливая. Ни шороха, ни звука. Только дятел нет-нет застучит, словно крышку гроба заколачивают. Жутко, тихо. Ветер сбил в колтуны вершины сосен.
Кому-то из господ служащих показалось, что здесь хорошо будет устроить поселье. Его назовут по имени и отчеству инициатора: каким-нибудь Петро-Ивановским или Афанасьево-Михайловским.
Сюда, в этот девственный лес, пробираясь по валежнику, по тундре, приходит партия поселенцев. Редко с пилами – пил обыкновенно не хватает. С топорами и с веревками Вот и все для борьбы с тайгой.
Ночуют под открытым небом. Валят деревья и мастерят землянки. Кое-как из стволов сколачивают срубик, для теплоты обкладывают землей, в виде крыши наваливают валежник. И в этих темных берлогах спят, днем выходя на работу: выкорчевывать пни, поднимать новь без лошадей, без сох, одними заступами – мотыгами.
Раз ударил мотыгой – два вершка земли вскопнул, другой раз – опять два вершка.