– Конечно. Они приходят каждый день. Двое, трое… Сегодня только ты. Есть еще, конечно, опоздавшие к песаху[17 - Далеко не все евреи изгнаны. Те из них, что задолго до Гнева расселились по миру, живут как и прежде. И чтут старые праздники.]. Какой смысл чтить забытые события? Или они желают срастить Исход с Изгнанием? Даже помыслить не хочу о той химере, что родится в случае, если им удастся воплотить задуманное.
Нахем вздохнул. Измученное переходом тело требовало отдыха. Но обрести новых попутчиков, пусть ненадолго…
– Я хотел лишь…
– Если ты о деньгах, то забудь. У нас их достаточно, а в конце пути они нам уже не понадобятся. Еда тоже есть, – Амос кивком головы указал на пару увесистых мешков, стоящих поодаль. Даже для группы из пятерых еды было достаточно.
– И еще, твои сандалии… – Нахем опустил взгляд. Да уж, обувью это было уже не назвать. – Дорон, взгляни, у нас должны остаться запасные.
Нахем смотрел во все глаза. Вот это подготовка! Не чета тем оборванцам, что шли, но не дошли вместе с ним. А уж о взаимопомощи и речи не шло. «Но ведь я разделил хлеб», – подумал он.
– Лошадей и повозок, увы, не будет, – хихикнул Амос, оценив выражение лица своего нового попутчика. – Не разрешено. Но уж что есть – то есть!
– Да, ты опять можешь нацепить на себя вот это, – Амос кистью обвел вокруг лица, изобразив ошалелость, – Но у нас есть с собой даже сладости.
Ответить на это было нечем.
Сколько он себя помнил, Нахем почти всегда был одинок. И не одинок. Его спутники, встреченные им в самом начале, не менялись. Усталость, голод и Голос, живший в его голове. Бесплотный и требовательный. Временами они чередовались по значимости, но чаще побеждал голод. Под его главенством пасовала даже усталость, освобождая место вязкой апатии, да и Голос звучал глуше и не так надоедал. Голос, что владел всем его существованием, просто монотонно бубнил где–то на задворках. Как бегущая вдалеке бурчащая собака.
Был еще и четвертый спутник. Бледная осунувшаяся женщина с огромными, в половину лица, на котором не выражались никакие чувства, темными уставшими глазами. Нахем плохо помнил иное, кроме этого лица и этих глаз. Чаще всего женщина просто сидела в каком–нибудь углу, ставшем на очередные дни их домом. Сидела, подтянув к себе ноги и уставившись немигающим взглядом в одну точку. Что она там видела? Или просто отрешалась от отторгнувшего ее мира? Отторгнувшего по велению Бога. Его мать. Нахему, еще толком не научившемуся говорить (да и как научишься, если с тобой почти никто и не разговаривает?), ничего не стоило подчинить ее своей детской воле. На его призывный крик она подбегала, суетилась и хлопотала вокруг него.
Тогда он решил подчинить еще и Голос. Пусть тоже суетится вокруг, а не ругает и гонит! Пробовали вы подчинить себе Бога? Конечно, у него ничего не получилось. Голос все так же продолжал ругать и гнать. А Нахем с годами научился жить с ним.
Мать умерла, когда ему исполнилось… сколько же ему исполнилось? Нахем точно не знал. Он научился сносно говорить, иногда ему удавалось выпросить несколько медяков, ровно столько, чтобы Голос не становился громче. Он был почти счастлив. Яркий приморский городок, в котором они оказались, что–то праздновал. Был шумен, весел и передавал Нахему толику своей радости. Пусть всего три дня, пусть скоро им снова трогаться в путь. Яркий городок, раскинувшееся бескрайнее синее море внизу, под белыми обрывистыми берегами, бесконечное теплое солнце, цветы, дурманящие ароматами…
И мать, навсегда застывшая в углу.
Потом были стражники, уносящие тело и неожиданно теплый взгляд пекаря.
– Теперь ты взрослый, – а к его ногам прилетела хлебная лепешка. Первый и последний подарок в его жизни.
Жизни не было. Простое хаотичное движение, как и у всех ему подобных. Бесконечное постоянное движение уже в малом возрасте завладевает большей частью естества, помещаясь между голодом и усталостью, и ничем другим странники не озабочены.
Яркие города на пути встречались, но ему в них доставались тяжелая грязная работа, за которую больше никто не брался, тычки и презрительные взгляды горожан. Еще были дети. Дети не ограничивались такой малостью, они выплескивали свое детское презрение в полной, далеко не детской, мере. Проклятия, нечистоты, а порой даже камни летели ему вслед. А родители, словами выказывая неодобрение поступкам своих чад, кидали на него все те же презрительные взгляды. Нахем начал, поначалу неосознанно, а потом и обдуманно, сторониться скоплений людей. Ночевать, не заходя в города. Растягивать заработанные медяки и купленные припасы, чтобы дольше не встречаться с ними. А когда приходилось устраиваться на ночлег в городе, искал темный укромный угол. Иногда он оставался в этом углу один, но чаще разделял его с такими же живыми тенями. Как когда–то его мать. И точно так его немигающий взгляд искал что–то в темноте.
Однажды одна из таких теней прибилась к нему. Старик, высохший, с выветренным лицом и обесцветившимися глазами. Совершенно безумный старик. От него пахло. Блевотиной, мочой и чем–то еще более мерзким. Да, именно так пахнет безумие…
– Мы не того убили, – бормотал он. – Убили вестника, его посланника… а должны были убить Бога и сами стать богами! Он не простит, не простит, не простит… Замолчи! – кричал старик и колотил себя по голове палкой, о которую опирался во время ходьбы. – Молю тебя, замолчи! Или я убью тебя!
Когда старик заснул, Нахем собрался и покинул казавшийся таким уютным очередной городок. Неужели его ждет та же судьба? Лишиться ума, пропахнув собственными выделениями?
Он перестал планировать свой путь. Расстояние ночного перехода, все, что требовал от него голос. Куда, зачем, почему? Эти вопросы теперь не беспокоили Нахема. Он шел, механически перебирая ногами, работал, временами что–то ел. Шел–работал–ел. Снова и снова, по кругу. Пока ему не повстречался проповедник. Тот тоже был стар, но не казался безумным. Напротив, проповедник благоухал, а одет был в довольно новую шерстяную хламиду, в которую кутался, хотя осеннее солнце согревало еще неплохо. А то, что он говорил… Заинтересованный Нахем примкнул к небольшой группе, что столпилась вокруг него, позабыв о своем обещании. Жизнь неожиданно обрела смысл.
Он не уверовал, нет. Еще один Машиах? Чушь, глупость, бред! Иное дело Кацер[18 - Кацер. Я не дам вам ответа на вопрос. Жатва. Пока это все, что нужно знать.]. Жатва. Нахема увлекла идея искупительной жертвы крови, здесь он мог быть полезен.
Глава 4.
Синеет небо сквозь зыбкие листики…
Простор… суета… голоса…
А я опутан лианами мистики,
Чужда мне дневная краса…
В сверкающем солнце страшное чудится,
Мне выжжет глаза синева,
И в злом просторе утонут, заблудятся
Рожденные смертью слова.
Бенедикт Лившиц.
– Беда, беда мой король! – за дверьми слышался крик, смешивавшийся с шарканьем и шорохом, словно там возилась большая крыса. Временами что–то с грохотом рушилось и тогда раздавались приглушенные проклятия. Неприязненно взглянув на проникнувший в опочивальню одинокий солнечный отсвет, Бодуэн потянулся. Да, наступало лето… Со своими неизменными спутниками. Изнуряющим пеклом, не ослабевающим даже ночью, жгучим солнцем, норовящим проникнуть под накидку и испепелить единственный его оставшийся глаз. Второй перестал что–то различать прошлой осенью. Теперь мир, и без того обесцвеченный и тусклый, стал еще ограниченнее. Уже промчалась череда разделяющих времена года жутких ветров, предшествовавшая пеклу. Говорят, что за морем, на бывшей родине их семьи, летом только окончательно оживала природа. Здесь, на Святой земле, лето ее убивало. Прекращался незатихаемый весной гомон птиц, которые уносились огромными стаями, вероятно, туда, где есть шанс не высохнуть заживо. Уныло бродили в стремлении найти спасительную тень животные. Растительность, не имевшая такой возможности, к концу лета высыхала на корню, успев закончить свои растительные дела очень теплой, но в меру дождливой, а от того животворящей, весной.
Нет такого дела, такой беды, что не может быть разрешена без его участия. Какая польза от разваливающегося наполовину слепого калеки? Будь его воля, он так и продолжал бы прятаться в своей темной опочивальне, более всего походившей на монашескую келью. Он любил сумрак и прохладу. Прохлада была на исходе – в свои права вступало лето. Тяжелое, удушливое, жаркое… Гораздо жарче пролетевшей весны. Лето Бодуэн не любил, впрочем, сейчас он не любил и все прочие времена года.
Хандра… Внезапно нахлынувшая и в одночасье заполнившая его. Густая, тягучая, всеобъемлющая, подавившая в Бодуэне даже крошечные проростки борьбы с нею. Существовать в состоянии перманентной хандры – становиться соучастником в собственном медленном убийстве. В предвкушении скорого конца волны уныния накатывали на него все чаще. Ранее он не позволял себе отдаваться течению, полагая, что с умерщвлением тела прекрасно справится его недуг и помогать ему в этом не следует. Напротив, Бодуэн всячески отдалял неизбежное, стараясь усложнить проказе задачу. Здоровый дух лечит тело. Теперь же и дух его был болен.
Мертвая рыба, плывущая по течению.
Неважным стало все. Чистота, еда, удобство сна… он огрызался на слуг, когда они с особым усердием поправляли подушки и валики. Какая разница, как умирать – в пролежнях или без?
Скоро… дотянет ли он до зимы? Вряд ли. Бодуэн очень хорошо познал врага и ему известно, что тот наносит решающий удар летом – именно летом лекарня лазаритов теряет больше всего своих вынужденных постояльцев. Словно выходит она из спячки и пожирает их, пока не насытится.
Как скоро она захватит тело? Как скоро он будет выхаркивать распадающиеся легкие? Даже встреча с убийцей может закончиться победой. Его можно одолеть, испугать, купить. Но как испугать смертельную болезнь? И сердце срывается в непривычный двойной такт – это ее торжественная поступь. Поступь победительницы короля.
Бодуэн окинул взглядом свое скромное убежище. Он позволил бы себе небрежность или даже неопрятность. Если бы не слуги. Слугами в его доме заведовал Гийом. Бодуэн предпочел бы, чтоб они приходили, выполняли свои дела и удалялись, но Гийом, обычно соглашавшийся со всеми соображениями короля, оказал неожиданный отпор.
– Как служитель церкви я вовсе не против того, чтоб мой подопечный обрел славу отшельника, а после смерти и возможного святого, но нет… король занимается делами королевства, а не прячется в монашеской келье. Вы должны производить хотя бы минимальное впечатление на подданных.
И Бодуэн сдался под этим напором.
– Мой король! – крыса, казалось, в исступлении принялась грызть дверь. Прогрызет дыру, ей Богу прогрызет…
Бодуэн выбрался из бессчетного числа подушек, валиков, подкладок, которые прислужники подсовывали под истерзанное болезнью тело. Распахнул тяжелые занавеси и в помещение, приняв приглашение, ввалились жара и близкое к полуденному солнце. Наступившее лето станет для него последним. Бодуэн был в этом уверен. Лето, так и не ставшее для него родным. Будучи чужаком на Святой земле, пусть даже и рожденным здесь, вскорости таким же чужаком он ее и оставит. Какая ирония! Столько слышать о природе заморья от еще живых баронов, когда–то перебравшихся сюда по велению деда, а потом отца, но не увидеть ее даже оставшимся глазом. Пекло, будь оно неладно…
Накинув любимый – подарок Салах ад-Дина! – шелковый халат, он позвал пришедшего. Тот был мелковат ростом, суетлив и подобострастно изгибался.
Гийом варит их в одном котле и потом разливает по формам? Король, которому все придворные казались близнецами, внезапно коротко хихикнул – ему живо представился учитель в роли зловещего алхимика, правящего миром колб, чанов и перегонных кубов. Но даже нынешний, бестелесный Гийом без восторга воспринял сравнение – он бросил укоризненный взгляд на Бодуэна, и картинка в голове рассеялась.
– Что случилось? – он даже не пытался добавить в голос заинтересованности. Несмотря на старания с подушками, болело все и везде. Да, тускло и как–то отдаленно, но болело.
– Яду мне, яду[19 - Намеренное цитирование Булгакова. Маленькая шалость.], – прошептал король, но первые же слова пришедшего заставили боль и жалость к себе отступить.
– Вольные во главе с Рено де Шатильоном вместе с двумя десятками рыцарей Храма на рассвете покинули город! Цель неизвестна, ушли тайком. – выпалил слуга, еще более изгибаясь.