Отец идущей дискуссией живо интересовался, читал не только что тогда печатали – статей, книг было множество и огромными тиражами, про эйзенштейновский фильм вы и без меня знаете, – но взял в воркутинской библиотеке «Четьи-Минеи» митрополита Макария и «Домострой» протопопа Сильвестра. Главное же – всё, что написал сам царь Иван. Переписку с князем Андреем Курбским, разные каноны, акафисты его сочинения. Свои разыскания он обсуждал и со мной, потому что был убежден, что, не зная собственной истории, нельзя считать себя образованным человеком.
Отец не сделался в одночасье поклонником Ивана IV, но говорил, что понять людей, находящихся на вершине власти, трудно, правильнее даже сказать, невозможно. Потому что тем, кого занесло так высоко, не надо думать о тяготах обычной человеческой жизни – еде, тепле, одежде, крыше над головой. Больше того, они о нас и о наших бедах знают лишь понаслышке, судят, может быть, уверенно, но понимают плохо, часто путаются.
«Те, кто на вершине, живут в мире чисел со множеством нулей, единица для них не одна человеческая душа, а народ, который они к тому же именно сейчас ведут в Землю обетованную. Ведут, – говорил отец, – не ведая страхов и сомнений.
То есть, – объяснял он, – здесь необходима иная математика, но мы, простые смертные, никогда ее не поймем, как и сами правители – она выше нашего понимания. Оттого, – продолжал отец, – Грозный и писал – ясно, что так и думал, – что каждый, кто невинно погибнет от рук его, праведного царя и наместника Бога на земле, будет спасен. Именно это слово “спасен”, – объяснял он, – тут главное; вдобавок освобожден от мук Страшного суда».
Дальше, – продолжала пересказывать отца Электра, – Иван говорил об убитых им как о кроновых жертвах. Да, распалившись на кого-то гневом, он мог и убить, если, на свою беду, ты оказался поблизости. Но и это было правильно, потому что дальше кровь, что в нем кипела, успокаивалась; насытив гнев, он кротчал и снова верной дорогой вел народ к Небесному Иерусалиму.
Когда речь заходила о Грозном, отец часто поминал и другое. Говорил: ты меряешь свою вину по соседу, повторяешь, что если он невиновен, то и тебе нечего предъявить. Мы одно. Но гора Синай свидетельствует о другом. Она говорит, что народ, весь целокупно, стоит оставить его без попечения, с восторгом впадает в ересь, отдается греху. Изваяет поганого тельца и сутки напролет отплясывает вокруг него.
И тут вступает в силу правило каждого десятого. Виновны все, то есть и лично ты, вне всяких сомнений, тоже виновен, но в искупительную жертву по неизреченной милости приносят лишь каждого десятого. Остальные, если покаются, до поры до времени будут прощены, смогут вновь вернуться на дорогу, что ведет к спасению.
И еще одна мысль отца из тех, что я запомнила, – говорила Электра. – Когда речь заходила о тяготах обычной жизни, он говорил, что те, кого судьба от них избавила, не взрослеют, до конца живут не ведающими греха младенцами. Личные покои – которые они так редко покидают, так этого не любят, – суть «детская»: запершись в ней, они играют до самозабвения. Причем, продолжал отец, как правило, в Священную историю. Играют, играют и до самой смерти не наиграются. Отсюда – что они дети и ни мы их, ни они нас понять не в состоянии – следовал еще один вывод.
При мне он объяснял нашему соседу в Ухте, что единственные, чьим мнением на их счет мы можем доверять, это другие правители. И не важно, о чем речь: о планах или о том, что в итоге из них проистекло, вылупилось на свет божий. Вышеупомянутого царя Ивана IV Васильевича Грозного, повторял отец, вправе судить лишь император Петр I да наш Иосиф Сталин. Оценки остальных (неважно, оправдывают они Грозного или клеймят) не стоят ломаного гроша.
А вот за то, что Сталин думает об Иване IV, не жалко полновесного червонца. И суть не в том, что у нас на царя Ивана теперь раскроются глаза. Оно, конечно, имеет место, но так, побочный продукт. Главное же – тебе со всей возможной прямотой объясняют, что? творится вокруг.
Больше того, верховная власть и дымку на горизонте разгонит, старательно ее рассеет, чтобы было ясно, и что нас ждет впереди. По первому впечатлению, Глебушка, – продолжала Электра, – то, что он говорил, звучало скорее снисходительно, особенно насчет Священной истории. Получался какой-то сплошной детский сад, и в нем мы, грустные, печальные игрушки, разбросанные по полу. Нам командуют: стань тут, а теперь тут, и мы, как неживые, слушаемся. Да и не можем ослушаться: один раз неправильно поймешь приказ – и на тебе ставят крест.
Но на самом деле отец и это детство, и эту высокую игру в Священную историю старался понять; говорил мне в другой раз, что та честность, что есть в детях, их цельность и бесхитростность, их незнание смерти и отсутствие страха перед ней, на равных неумение ценить жизнь и дает возможность проложить к Святой Земле короткий, прямой путь.
Так, мы хоть время от времени и вспоминаем о Спасении, в сущности, идем за своими овцами. От одного пастбища, где солнце еще не до конца выжгло травы, к другому, от одного колодца, где осталась вода, к следующему. Но овцы не Моисей: с ними к Богу не выйдешь. А тогда на кого надеяться, если не на детей?
Я много на сей счет думала, и когда отец был жив, и потом, когда уже его схоронила, и мне кажется, – говорила Электра, – что навык понимать верховную власть был в нем от природы. Вдобавок всё, что было в его жизни, на это работало. Как работало, я вам потом расскажу, – заключила Электра. – А теперь, Глебушка, мне пора спать”.
Запись от 29 марта 1983 г.
Электра и позже часто возвращалась к тому, что за человек был Жестовский. По-видимому, не могла разобраться, и это ее беспокоило. То говорит: “Он был трогательным, будто ребенок, его нельзя было не любить, и умница – что ни спроси – всё знает. Жизнь у него, вы, Глебушка, не хуже меня понимаете, была не сахар, каждый мамин уход он переживал очень тяжело, хотя Телегина ни в чем не винил, продолжал относиться как к родному человеку. Если что надо, спешил помочь, здесь они с Телегиным на равных, потому что и Сережа, вытаскивая его из тюрем и лагерей, шел на большой риск, а не говорил, как другие: я тут ничего не могу.
Так отец прожил семьдесят четыре года, а без Сережи и до войны бы не дотянул, давно лежал на каком-нибудь лагерном погосте. В общем, они были хороши друг с другом, и тут даже мама ничего не сумела поломать. Ей это не нравилось, говорю вам ответственно, – повторила Электра. – Я сама не раз слышала от нее, что на службе на то, что Телегин до сих пор не порвал с отцом, смотрят косо, но служба – ладно, бог с ней, со службой, говорила мать: хуже, что Жестовский не одного Телегина – всех утянет на дно.
Обычно Сережа к маме прислушивался, но здесь не соглашался, делал, как считал нужным. Только после тридцать девятого года, уже не живя с Сережей, мать поуспокоилась. Поняла, что Сережа больше не ее, и смирилась. Стало неинтересно, помогает он Жестовскому или нет, – тут Электра помолчала и, будто на что-то решившись, сказала: – Это я к тому клоню, что не просто так вытолкнула родную мать из Сережиной постели. Мне всё равно было, что он по-прежнему красив, статен, вдобавок в чинах; я видела, что отец гибнет, а я рядом стою и даже руки не подам.
Телегин с Жестовским, – продолжала она, – можно сказать, от природы были призваны работать в связке, а мать не просто между ними встала, еще их и стравливала. Взять, к примеру, Сережу – он кто? Да обыкновенный служака, конечно, надежный, конечно, преданный, и работоспособность дай бог каждому, но горизонт узок, даже не узок – щелочка.
Ведь за спиной никакого образования, с детства один цирк. Его профессия – силовая акробатика, тут он дока, здесь всё его, каждая мышца свой маневр наперед знает. Другой коленкор, когда ты не с тяжестями играешь, а преступление расследуешь. С преступником и умнее надо быть, и хитрее. Мало разоблачить, вывести его на чистую воду, – ты обязан проследить все связи, звено за звеном всю цепочку, как кто и чем они один другому пособляли.
А Сережа для этого чересчур прост. И наивности выше крыши. В органах таким нелегко: на Лубянке интрига на интриге, партии, группировки, свои, чужие. Конечно, у Сережи был человек, который знал его еще с Гражданской войны и как мог покровительствовал, но в тридцать восьмом его расстреляли – Берия посчитал, что он из ежовских прихвостней.
Самого Телегина в тот раз не тронули, но полгода туда-сюда ходило, могло и так лечь, и так. А Сережа только головой мотает, никак не поймет, что происходит. В общем, он был неплохой человек, честный, верный, это не отнимешь, а что в итоге у него на руках оказалось столько крови, так тут, я думаю, не его вина, в первую очередь – времени.
Теперь отец, – продолжала Электра. – Когда, узнав, чья дочь, я соблазнила Телегина, и потом, когда уже стала его женой, я не столько о нем думала, сколько об отце. Ведь он всегда ждал мать, ждал и ждал. В его верности был лишь один перерыв – три года, но к этому я еще вернусь.
В матери, конечно, была сила, – продолжала Электра. – Но сила – вещь неумная, многого она не понимала, думала лишь о себе. Не хочет ехать в какую-то тмутаракань на погранзаставу – и Телегин едет один, через неделю ей вдруг втемяшится, что отец в дневнике что-то не то о ней написал, и она меня и брата уже на него науськивает. С дневником ведь вправду на волоске висело. Я и Зорик – не подойди мы к отцу – и всё.
Думаю, она не хуже меня видела, что Телегину без отца никуда, но из-за своей ревности одного хотела, чтобы и первый, и второй только на нее смотрели, друг на друга – ни-ни. А то получается, что не она главная, не ради нее всё, а этого ей не вынести. Самому Телегину и в голову бы не пришло остаться в церковном отделе, где он сразу выдвинулся. И тоже благодаря Жестовскому. Потому что отец знал церковь и ее нынешнее положение, и историю как никто. Ходячая энциклопедия – все ереси и несогласия со времен ранних христиан, все церковные писатели – и наши, и католики с протестантами.
Бывало, у Телегина по плану профилактическая беседа с кем-то из иерархов. Зовут отца. Он на трех-четырех страничках и по пунктам вопросы изложит, уже не мать, а телегинская секретарша аккуратно на пишмашинке перепечатает, и когда церковный деятель войдет в кабинет, поздоровается, сядет, Телегин ему странички и подтолкнет. Мол, ознакомьтесь, по возможности ничего не пропуская, ответьте. Тот читает и себе не верит, а потом в объятия бросается – как давно мы таких, как вы, ждали, уже отчаяться успели.
Жестовский о каждом попе, и не важно, из синодальных или истинно-православных, мог сказать: кто он, откуда и к какой церковной партии принадлежит. А для матери, конечно, острый нож, что два человека, которые в нее влюблены, между собой в хороших отношениях. И ее дети тоже их обоих зовут папами: папа Коля и папа Сережа. Всё это как бы опускало, низводило и ее саму, и любовь к ней – конечно, она чувствовала себя оскорбленной. Тем более что то тут, то там приходилось уступать. Иначе отец давно погиб бы в лагере, а Телегин так бы и застрял в рядовых оперуполномоченных.
В общем, она терпела, и что мы их обоих зовем папами, и что они ладят между собой, но, мягко говоря, без восторга. А я для себя считала, что вот ей – всё равно будто Клитемнестре – досталось царство, а распорядиться им по-хорошему она не умеет. Делит надвое, начетверо и одну часть на другую натравливает, думает, что без гражданской войны нельзя: стоит выйти замирению, мы о ней и не вспомним. А пока идет война, худо-бедно держать нас в руках получается. Чуть на горизонте туча – и первый, и второй, и мы с Зориком – все к ней, все за юбку цепляемся.
Кстати, я отца ни в чем не оправдываю. Живу с тем, что он и на следствии подельников закладывал, и потом что в лагере, что на воле везде был штатным стукачом, – повторила Электра. – Многие из-за него погибли, но в истории, что в связи с его именем поминается чаще другого, материной вины не меньше.
Я тогда жила с Телегиным не в Москве, а в Магадане. Для мужа Колыма – нечто вроде ссылки. Разжаловали Сережу до капитана и отправили начальником маленького лагеря. В горах южнее и выше Охотска жи?ла свинца, рудник, а при нем зона. Это я к то- му, – продолжала Электра, – что многое знаю не из первых рук, понаслышке. Мать, как я всегда хотела, жила с отцом в тех же наших комнатах в Протопоповском, и вроде бы жила мирно. Никуда от него не уходила, других фортелей тоже не выкидывала. Матери было уже хорошо за сорок, но отец вспоминал, что ее прямо с ума сводило, что жизнь прошла, а главного она так и не получила.
Отец после войны закончил большой роман, его название – «Царство Агамемнона», основа – подлинные события, говорю уверенно, он даже в них участвовал. Мать, кстати, с этим романом очень ему помогала. Чтобы отцу с его больной рукой было легче работать, что надо, и частями и целиком перепечатывала. В общем, всё как в юности, когда он делал свою первую серьезную работу о новом пролетарском языке.
О ней еще будет речь, – прихлебывая чай, пояснила Электра. – И машинка та же – подаренный фон Троттом «Ремингтон». Ни разу не отказалась, только иногда спрашивала: «Ты и вправду доволен, как получается?» или «Тебе кажется, выходит интересно?» – Ну вот, отец за полтора года «Агамемнона» дописал, она финально – закладка в четыре копии – распечатала, и отец стал его давать близким друзьям. И то не целиком, отдельными главами. Выслушал, что они сказали, и хотел спрятать до лучших времен. Понимал, что чем меньше людей будут знать о романе, тем для всех спокойнее. Но у матери были другие планы.
Она решила, что, коли ей теперь приходится жить не с Телегиным, без его возможностей, без его денег и персональной машины, на худой конец, сгодится и слава, много славы. И вот за чаем или еще где она начинает спрашивать читавших «Агамемнона» – как он им? Не подробно, а так, между делом. То есть и она и ее собеседник понимают, о чем речь, им и двух слов достаточно.
Самой матери роман – в общей сложности она перепечатала его уже раз пять – не показался. Мать посчитала, что он скучен и нестерпимо мрачен. В нем совсем мало радости, из-за которой она ценит жизнь, и, наоборот, слишком много страха. Но своему мнению она в подобных вопросах не доверяет, убеждена: вердикт тут – епархия профессионалов, людей с именем. Она и раньше за собой знала, что вот у нее что-то не идет – вяло, затянуто, сама давно бы бросила, а услышит, что тот-то и тот-то ставит вещь высоко, глядишь – и ей уже нравится. Читает, читает, не может оторваться. Так что если ей скажут, что роман отца настоящая сильная проза, она легко примет, тоже станет так думать.
И вот мать идет от одного к другому и всегда тет-а-тет, чтобы никто ни с чьего голоса не пел, пытается понять, что? она как про?клятая столько времени перепечатывала. Чего всё это сто?ит в базарный день? И ее собеседники в один голос говорят, что вещь замечательная. Такой сюжет, такая интрига, главное – ни на кого не похоже. И язык и стиль – мать знает, как это важно – тоже выше всяких похвал. И опять же, что каждое слово не наносное, не украденное. Что Жестовский пишет так, что прямо слышен его голос.
Мать: «А напечатать можно?»
Ей: «Почему бы и нет? В принципе да, можно. Конечно, с Главлитом будут сложности, не без того. Наверное, какими-то кусками придется пожертвовать, пойти на компромисс. В общем, и можно печатать, и нужно. В сильной прозе сейчас большая нужда».
Ясно, что никто не скажет, что вещь антисоветская, вся с начала и до конца. Потому что тогда ты должен не чаевничать с женой автора, не лясы с ней точить, а прямиком бежать на Лубянку. Каждый убежден, что мать и сама всё понимает, потому как, что бы кто ни говорил, она не вчера родилась, вдобавок многие годы была женой кадрового чекиста, который этими делами и занимался.
В общем, похоже, она просто играет дурочку – красивая женщина, хороший чай, печенья тоже хороши, и они ей подыгрывают, говорят, что роман из таких, что не каждый год на свете божьем появляется: если от нашего времени что и останется, «Агамемнон» – первый кандидат. В сущности, это ровно то, что она надеялась услышать, понятно, она этому верит, и какие у нее основания не верить?
И вот мать решает, что получила шанс, серьезный шанс, а лоб у нее крепкий, упорства тоже не занимать, так что если главлитовскую стенку можно прошибить, она прошибет. Только действовать надо не наскоком, а умно, по тщательно разработанному плану. В сущности, он у нее уже есть. Еще в бытность женой Телегина, она в его служебной квартире на Покровском бульваре держала открытый дом. По вторникам собирала известных музыкантов, актеров, режиссеров, меньше любила поэтов, но приваживала, подкармливала и их. То есть в этой среде у нее хорошие связи: ее обеды и вторничные домашние концерты до сих пор поминают. И вот она всех, кто ее помнит по телегинским временам, начинает не спеша обходить. Ссылаясь на тех, кому «Агамемнон» читался или кто сам его читал – а они не последние люди, – говорит, например, актерам (каждому, естественно, свое), что в романе есть такой герой – конечно, ты выдающийся мастер, но, сыграв его, навсегда останешься в истории русской сцены. Режиссерам – что роман Жестовского и переделывать не надо, он готов: одному – для инсценировки, другому – для экранизации. Там так показано наше время, такие судьбы, такие сильные характеры – «Агамемнон» легко возьмет Сталинскую премию, буквально сметет конкурентов.
Конечно, это лесть, обыкновенная лесть, но она работает. И полугода не проходит – а все только и говорят, как бы заполучить роман Жестовского. Убеждают ее, что первым следует дать именно им, тот-то и тот-то «Агамемнона» просто загубит. Уже и издательские работники, правда, пока негласно, к ней обращаются, тоже повторяют, что с радостью напечатали бы Жестовского у себя. Под материным нажимом отец, чтобы поддержать интерес, достает из тайников два экземпляра и под слово, что никто никому и ничего не скажет, снова начинает читать роман отдельными главами. Конечно, ясное дело, выбирает нейтральные, понимает – совать самому голову в петлю не стоит. Но и эти главы написаны сочно, без сомнения, талантливо. Короче, по всему видно, что мать ничего не преувеличивает.
То есть мать свою партию отыграла лучше некуда, только отчего-то забыла, что сейчас не прежние времена. А так шло, как надо, просто и на сей раз расторопнее оказались не издательские редакторы, а оперативные органы. Волна, которую мать подняла, еще и до своего гребня не добралась, а на Лубянке уже поняли, что имеют дело: а) с организацией; б) глубоко законспирированной (коли роман Жестовского толком еще никто не читал, даже в руках не держал); в) и сам роман, по-видимому, вещь глубоко антисоветская. Вместе и первое и второе и третье тянет на несколько серьезных пунктов 58-й статьи. В результате почти восемьдесят человек арестованных, могло быть и больше, но война только недавно кончилась, команды раскручивать дело по полной не последовало”.
“Вряд ли это как-то связано, – рассказывала Электра через неделю, опять же за чаем у меня в ординаторской. – Но именно вскоре после статьи двух генетиков, Ракова и Сидоркина, о близнецах в «Трудах Академии медицинских наук», отец написал собственную работу на ту же тему, но уже в литературе. А начало дискуссии в нижегородском журнале «Рабочий и искусство» о метафоре, о том, нужны ли вообще тропы и иносказания пролетариату, прямой дорогой идущему в коммунизм, совпало с его собственной большой статьей о литургике как метафоре мира, в котором можно спастись. Статья неизвестно почему оказалась подшита к его третьему делу, начатому производством в декабре тридцать четвертого года, но прямо просится под обложку нижегородского журнала”.
Я эту статью Жестовского уже знал, как и другую его работу о пролетарском языке, потому что читал их в томе, который рецензировал для издательства “Наука”. В своей статье о метафоре Жестовский приходит к ряду оригинальных выводов. Начинает он с общепринятого взгляда на метафору как на хоть и свернутые в кокон, но точные суть и смысл. Однако скоро уходит очень далеко.
“На первых порах, – пишет он, – наше понимание Бога вполне пантеистское – Бог везде и во всем; вне, помимо Него, нет и не может быть ничего. Но пройдет время, и Бог устанет затыкать уши, устанет от воплей, жалоб человека, что коли Он, Бог, везде, мы не знаем, куда идти, не знаем, где Его искать, оттого путаемся, бросаемся из стороны в сторону, в итоге так и тонем во зле”.
В этих обвинениях бездна нервозности и бездна обид, что наших, что Его. Человек упрекает Бога в том, что Он дал ему согрешить, не оградил, не закрыл высокой стеной это проклятое Древо познания. Ясно, что в саду, где гуляет только что появившееся на свет божий существо, ничего не разумеющее дитя, – такой дряни вообще не место. Именно от Господа исходил этот соблазн, и тут Он виноват даже больше змия, которому в Райском саду рядом с ребенком тоже нечего было делать. Следом Жестовский переходит к органам ВЧК – ГПУ – ОГПУ. Пишет, что если бы в те времена они уже были, то есть провидением Божьим были сотворены раньше человека, Древо соблазна и греха, выкорчеванное с корнем, валялось где-нибудь на пустыре. В худшем случае росло, огороженное прочным забором с колючей проволокой поверху и следовой полосой по периметру. И змия бы не спускали с цепи, не дали и словом перемолвиться с человеком. Тогда, что понятно каждому, всё сложилось бы по-другому, не столь печально, как мы теперь читаем в Бытии.
Эта мысль, что наши соблазны и искушения не самосев, они Божьих рук дело, плановые посадки, и тут же – что душа по Божьему соизволению была вдунута в человека, а о том, чтобы укрепить ее против греха, никто и не вспомнил, по мнению Жестовского, прямо напрашивается. Как и другое соображение, что коли Бог еще прежде всех времен Таков, каким мы о Нем знаем из Писания, и человек, каким создан при сотворении мира, таким и должен жить дальше, то, чтобы грех раз за разом не одерживал решительную викторию, не топтал праведность ногами, не растирал ее в пыль, опять же необходимы органы государственной безопасности. Лишь они способны уравновесить конструкцию, спасти, предостеречь человека от камней, о которые он претыкается, идя к Господу. Но пока Всевышний верит, что справится Сам. И вот, чтобы взгляд человека не рассеивался, не бегал блудливо туда-сюда, Он делается пламенем и, поместившись в кусте ежевики, неопалимой купиной открывается праведному Моисею. Конечно, это не решение проблемы, – чистой воды косметика, но облегчение на первых порах есть.
Господь день за днем в столбе огня и дыма ведет народ в Землю обетованную, и Иаков худо-бедно за Ним идет. Кажется, дела обстоят неплохо. Народ скоро перестанет нуждаться в вагоновожатом, с дороги в Землю обетованную его уже не собьешь. Господь так уверен в Иакове, что перебирается в самое нутро стана – Свое новое жилище – походный храм со Святая Святых и жертвенником. Отныне всё это на специальных носилках будут нести левиты. Только через века Святилище сменит Святая Святых Первого, позднее Второго Иерусалимского Храма. Ничего не изменится и после пришествия Спасителя – в каждой церкви, на равных – в каждом молельном доме будет собственная Святая Святых. Значит, мы уже давно имеем дело с Богом, собравшим Себя в одном месте, и оно известно любому человеку.
Однако, по большому счету, ведь что было, то и есть. И до неопалимой купины Моисей сопротивлялся, отговаривался, чем только мог, чтобы не идти, не выводить народ из рабства. Следом эстафетой уже на Синае отговаривается, не хочет идти дальше сам народ: Египет с его горшками, полными жирного мяса, для него теперь и есть истинная Земля обетованная. Весь Исход – прямой саботаж Высшей воли, непростительная трусость и робость, истории неверия в Господа и Господу тех, кому Он предназначил Святую Землю. И именно с этим, всего страшащимся, колеблемым ветром племенем был заключен Завет.
Но разве мы найдем что-то подобное в нашей литургии? Хотя вся она так или иначе восходит к Писанию, в ней что Бог, что народ совсем не те. Их и захочешь – не узнаешь. Вся служба – сплошное «Аллилуйя», и неважно, как ее возглашают: троекратно у синодальных, или сугубо – у раскольников; в ней сначала и до конца одно только «славься». И понятно почему. Перед тобой Единый Бог и единый народ, и ни в том, ни в другом нет капли сомнения. И что скоро все спасутся, ждать недолго, до Небесного Иерусалима рукой подать, тоже подтвердит каждый.