Оценить:
 Рейтинг: 0

Царство Агамемнона

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
7 из 11
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Электра: “На моей памяти – нет, а раньше точно да. К концу жизни, когда стала слабеть память, он, бывало, будто вы сейчас, начнет сокрушаться, что не вел поденных записей, и тут же смеется, что, если бы вел, дней бы этих не было – лет тридцать как лежал бы во рву с пулей в затылке. Рассказывал, что в тридцать пятом году, когда его в третий раз арестовали, дело попало к неглупому следователю, майору Стопареву.

Случай нечастый, у них, что у нас, план и потогонная система, а Стопарев никуда не спешил. И то выспрашивал, и это. Но больше другого дневниками интересовался. У отца было сложное положение. Он под подпиской «сделал ноги», прибавьте еще побег из-под стражи.

Месяцем раньше – я про нее, – поясняет Электра, – узнала уже в Воркуте – арестовали его тогдашнюю жену Лидию Беспалову. Она беременна на шестом месяце плюс открытая форма туберкулеза. В общем, он очень за нее боялся, ну и скучал, конечно, тоже. Решил просить свидания, ему дали, собрал кое-как посылку, теплые вещи, сухофрукты, табак – несмотря на больные легкие, она дымила как паровоз – и пошел.

Всё отдал, посмотрели они друг на друга, и больше он ее никогда не видел. И ребеночка, девочку Ксению, которая в лагере родилась, не видел. Ксения слабенькая оказалась, года не прожила. Саму же Лидию в тридцать шестом году отправили в Курган на переследование и дали вышку.

Возвращаясь, отец понял, что за ним пустили топтуна. Думали, наверное, выяснить, где у него лежбище, и всех, кто с ним и с Лидией связан, загрести. Но отец был уже опытный, он топтуна вычислил – дело было в Уфалее: городок маленький, улицы пустые, незнакомого человека сразу видишь, – и решил, что будет водить и водить его по кругу, пока служивому не надоест. Но не рассчитал: у топтуна добротная новая шинель, а у самого отца подбитое ветром ветхое пальтишко.

Январь, холод страшный, он уже сутки не ел. В общем, отец первый стал замерзать. Руки, ноги деревенеют, до конца ни одну мысль не додумать, засыпаешь прямо на ходу. Правда, главное пока помнишь: в дом, где тепло, где они с Лидией чалились, идти нельзя.

Недалеко от городского вокзала отец понял, что совсем околевает, свернул туда. Хотя знал, что если где и не уйти – как раз с вокзала. И всё равно пошел. Взяли его в зале ожидания. Только сел на лавку – прямо у буржуйки место освободилось – стал отогреваться, подгребают двое – оба в штатском, – один книжечку в лицо тычет, а другой вежливо: «Пожалуйста, ваши документы», потом: «Пройдемте».

Челябинский поезд пришел через два часа, на нем отца и повезли. К тому времени он уже отогрелся, когда увидел, что скоро длинный тягун – они с Лидией здесь два года бродяжили, знали эти места как свои пять пальцев, – попросился в уборную”.

Дальше рассказывал так: “Идем – занято, вышли покурить в тамбур, чекист в штатском и ведет себя со мной как с приятелем. Когда он себе папиросу из портсигара доставал, я ему сделал подсечку – старый телегинский трюк – втащил в другой вагон и будто пьяного как куль бросил, никто и внимания не обратил. Закрываю аккуратно дверь и из тамбура сигаю наружу.

Скорость небольшая, сугроб глубокий, упал удачно – только отряхнуться. Сразу за канавой лесок, к нему и метнулся, дальше речка, мост, а после моста три дороги, какая мне по вкусу придется – не вычислишь. Я уже спокойно, чтобы внимания не привлекать, пошел по той, что ближе к реке – через три километра деревня, на краю дом совхозной счетоводши некой Антонины, женщины очень богомольной, строгой и скрытной. Я у нее не раз литургию служил. У Антонины в доме был второй погреб, сделано так искусно, что, если не знать, никогда не найдешь – вход из каморки в сенях. Хороший, обшитый досками, со столом и лавкой. Однажды я почти три недели там жил, ждал, пока обо мне забудут, переключатся на других бедолаг.

По-новому меня тогда арестовали только через полгода. Про свой побег, – рассказывал отец, – я и думать забыл, столько всего было, а тут выясняется, что я забыл, а они не забыли, и что это не просто побег, а с нанесением тяжких телесных повреждений – конвоир мой головой ушибся, сотрясение мозга. Вдобавок при исполнении… В общем, как ни крути, расстрельная статья. Самому никогда не выпутаться, только если следователь захочет, пособит, еще можно надеяться. Короче, я моему Стопареву ни в чем не отказывал”.

“Не отказывать отцу было тем проще, – говорит Электра, – что по натуре он был парный игрок и чуть не с первого допроса умел делаться со следователем одним целым, понимал его и чувствовал как себя”.

“И вот, – рассказывал отец, – я Стопареву всё как есть разложил по полочкам и снова к дневнику возвращаюсь. Тем более что он напомнил, говорит: «Скажите, Жестовский, почему мы, когда ваших берем, каждый раз дневники находим? Штука, как понимаете, для нас полезная, человек собственноручно дает на себя показания, и так год за годом, ни дня не пропустит. Тут уж не отвертишься – сразу можно писать приговор. А вы уже, видно, знаете, что к чему, не захотели нам помочь, всё сожгли?»”

Я: “Да нет, просто жизнь больно паскудная, мотаешься, мотаешься, где голову преклонить, не знаешь. Тут хочешь не хочешь лишнего не потащишь”.

Через пару дней Стопарев опять: “А почему всё же ваши ведут дневники? Или они вперед не смотрят, только о том и думают, как бы назад воротиться?”

Я ему: “Гражданин следователь, это потому, что у человека желудок однокамерный, набьешь его, если повезет, и спать валишься, а у коровы, у той двухкамерный, может, и больше, я точно не знаю. Как мы живем? Направо, налево – везде калейдоскоп и мельтешение, стремительность прямо кинематографическая. Одно, другое – не уследишь.

То же и корова: на пастбище рвет-рвет губами траву, до чего мордой дотянется, всё не разбирая хавает. А потом в хлеву ночью, что за день надыбала, шматок за шматком из рубца отрыгивает и уже заново, с толком с расстановкой, до утра жует. Так и у нас, попутчиков пролетариата: ближе к ночи сядешь за стол – и что было за день, по второму кругу обдумываешь. По-другому понимаешь, что? суета сует, томление духа, а что? следует оставить, потому, что в этом и соль”.

“Правда, отец со Стопаревым тогда слукавил, – говорила мне Электра на следующий день. – Дневник он бросил вести не потому, что приходилось бегать, скрываться. В двадцать восьмом году мать в очередной раз рассталась с Сергеем Телегиным (папой Сережей) и мы трое – она, Зорик, и я – опять стали жить с отцом (папой Колей) в наших прежних комнатах в Протопоповском.

Отец к тому времени полгода как освободился, больше того, Телегин устроил, что без минуса, с немалыми трудами он даже опять прописал папу Колю в Москве: помогло, что у самого Телегина карьера шла круто вверх. Кто-то, с кем он после Гражданской войны служил на польской границе, сражался с бандами Булак-Балаховича, выбился в большие начальники и теперь снова звал его с собой, на сей раз в Среднюю Азию. Мы там завязли в песках, пытаясь выследить басмачей, каждый месяц теряли сотни людей, но ситуацию переломить не могли. Командировка на два года, а учитывая, что сейчас это передний край, опаснейший участок борьбы с контрреволюцией, – звания, чины, награды все вне очереди и выслуги.

В общем, мать понимала, что отказаться папа Сережа не может, если откажется – не сохранит и то, что имеет. Получалось, что ей тоже придется с ним ехать. Поначалу мать думала, что она с нами будет жить в Ташкенте, а Телегин по мере возможности туда наезжать. Ей казалось, что в Ташкенте так или иначе, но свой быт она наладит, хотя вообще-то в Среднюю Азию, в тамошнюю жару и чудовищную антисанитарию ехать категорически не хотела – уж больно была брезглива. И мы с Зориком не хотели. Я ходила в школу, очень хорошую, сто десятую, и была влюблена в свою учительницу Надежду Леопольдовну, из «бывших». Надежда Леопольдовна была красивая и ласковая, хотя другие девочки считали ее слишком грустной.

Наверное, было разумно не тащить нас бог знает куда, а оставить с папой Колей, о чем он много раз просил, объяснял маме, что ей будет только легче – но у мамы была идефикс, что Жестовский камень на шее, он кого хочешь утянет на дно, оттого чем больше мы к нему привязаны, тем хуже.

О том, чтобы навсегда нас от него отлучить, она не думала, но считала, что место папы Коли в нашей жизни – второй, третий план. Тем более что уже успела всем и вся объявить, что мы дети Сергея Телегина (папы Сережи), героя и заслуженного чекиста, соответственно к Николаю Жестовскому (папе Коле), неустроенному, неприкаянному человеку, который вдобавок не первый раз оказывается замешан в крайне неприглядные истории (это о папиных посадках), не имеем никакого отношения. Мы же смотрели на дело иначе.

Мы очень любили папу Сережу. Я ведь говорила, – продолжала Электра, – что он был и молодцеват, и настоящий атлет, вдобавок никогда не отказывался с нами поиграть, а на дни рождения буквально заваливал замечательными подарками. У меня, например (единственной в классе), были целых три фарфоровые куклы, которые не просто открывали и закрывали глаза, а умели напевать песенки и по-немецки желать спокойной ночи. Зорику на его недавнее четырехлетие папа Сережа принес игрушечную железную дорогу с тремя локомотивами и двумя десятками тендерных вагонов, с туннелями, подъездными путями и зданием вокзала – на его фронтоне даже ходили часы, с водокачкой и ремонтным депо.

Но в отличие от матери мы боялись потерять и папу Колю. Когда он на несколько лет уезжал, мы не понимали, почему он соглашается так долго жить без нас, и очень по нему скучали. Я и от себя и от Зорика писала ему большие подробные письма, где рассказывала всё, что происходит в нашей жизни, например, что пошла в школу, мою учительницу зовут Надежда Леопольдовна и она очень добрая, а Зорика перевели в старшую группу детского сада, он там читает по слогам. Всё оттого, что не любила, когда люди, которые давно тебя не видели, деланно изумляются, как ты выросла, и всплескивают руками.

И папа Коля на каждое мое письмо, пусть и не сразу, отвечал. Не просто рассказывал, где он сейчас живет, работает, а внизу и на полях страничек рисовал красивые картинки. И мы с Зориком знали, как выглядят горы, он их называл сопками, которые папа Коля видит из одного из своих окон, море, на которое можно смотреть из другого.

Море то было чистым, то по нему плавали льдины, а на склонах гор, когда сходил снег, расцветали цветы. Сначала совсем белые, потом, ближе к середине лета новые – ярко-желтые и красные. Цветы вместе со мхом и лишайником он тоже нам рисовал, а для того, чтобы мы лучше запомнили, рядом аккуратно приписывал их названия, по-русски и по-латыни. Также и с бабочками, которых сажал прямо на цветы, и птицами, что ютились на выступающих из моря скалах.

А еще в этих письмах он помогал мне решать задачки по математике – прежде я отставала, а тут вышла у Надежды Леопольдовны в лучшие ученицы, – и к каждой придумывал загадку или шараду. Некоторые были очень сложные, даже мама их разгадать не могла, а Надежда Леопольдовна могла: найдя ответ, она всякий раз била в ладоши и смеялась, так они ей нравились.

В общем, оставлять нас с папой Колей в мамины планы не входило, но тут на работе Телегину объявили, что о Ташкенте и речи нет, если с ним едет жена – это хорошо, он вправе рассчитывать на отдельную мазанку на той же погранзаставе в предгорьях Копетдага, куда сам назначен командовать. Копетдаг стал ударом ниже пояса. Два дня мама проплакала, а потом объявила Жестовскому, что решила к нему вернуться.

Впрочем, первые несколько дней она была тихая и вялая, ни во что не вмешивалась, до вечера не вставала, лежала в постели. Или на той же постели сидит, закутавшись в шаль, ждет, когда отец, собрав меня в школу, а Зорика в детский сад, подведет к ней прощаться. Перекинется несколькими словами, поцелует и снова отвернется к стенке. И мы и отец понимали, что ей очень тяжело, и старались не шуметь, даже если хотели поиграть, чтобы не тревожить, уходили в коридор.

Но мама была сильным человеком, за пять дней она пришла в себя и решила, что раз так вышло, что она снова хозяйка на Протопоповском, будет разумно привести комнаты в порядок. Началась генеральная зачистка территории или, как сказал отец, правильно не ждавший для себя ничего хорошего, – общий шмон. Среди того, что было тогда выкинуто, лагерные письма отца мне и Зорику, но сейчас речь не о них.

В одном из сундуков мама наткнулась на отцовский дневник и, не сомневаясь, что имеет полное право, стала его читать. То, что она там нашла, потрясло ее не меньше афганской погранзаставы. По-видимому, отец очень о ней тосковал. По несколько раз в месяц он записывал, что всю ночь ему снилось, как они, обнявшись, вместе гуляют по Бульварному кольцу, проходят его от Арбата до Яузы. Не отпуская друг друга, посидят на скамейке и идут дальше.

И хотя это был лишь сон, просыпался он таким радостным, каким себя и не помнит. Под другим числом она обнаружила, что опять же всю ночь была рядом с ним, он держал ее в своих объятиях. Тут же снова: какое счастье чувствовать рядом с собой ее тепло, слушать, как она дышит. Но доканала мать следующая запись, которую она зачитала нам с Зориком с начала и до конца.

«Мне снилось, – писал отец, – что она лежит рядом. Лежит тихо, даже кажется, дремлет. А я ее ласкаю. И всё было так натурально, что я не сомневался, что наяву. Страсти, может, от того, что она спала, было немного, зато великая нежность. И в том, как ее гладил и как целовал, касался губами совсем легко, потому что боялся, что разбужу и она будет недовольна. Потом, когда всё закончилось и мы лежали рядом, оба потные, я, чтобы ей не было неприятно, немного отодвинулся. И сразу заснул.

И тут, будто меня решили наказать, мне стал сниться какой-то несправедливо плохой сон, а по отношению к ней просто подлый. Что вот мы встречаемся на улице, она с каким-то человеком в военном френче, глаза у него недобрые и он плохо выбрит. У обоих совсем чужие лица, но видно, что они не просто идут рядом, их связывают те же отношения, что раньше связывали нас с ней, но она всё оборвала и теперь живет с ним.

На меня и она, и он смотрят недружелюбно, будто я неслучайно тут оказался, специально их выслеживал. И вот как раз на этом я просыпаюсь, хочу просить у нее прощения, буквально валяться в ногах, потому что первая часть сна, когда я ее ласкал, – явь, а вот эта мерзкая сцена на улице – ложь, и до меня очень медленно, очень мучительно – слишком крепко я спал – доходит, что всё наоборот».

Мать была разъярена. Получалось, что она бросила человека, отказала ему в своей любви, а он, будто так и надо, продолжал каждую ночь ее иметь. Ясно, что это было настоящим насилием, прямым надругательством над ней, над ее волей и телом. Оставлять без последствий подобную мерзость никто не имел права. Мать знала толк в выстроенных, по-театральному выверенных мизансценах. Когда отец с нами пришел домой, она поставила его у стола, сама с дневником села в кресло, а мы – я и Зорик, держась за подлокотники, должны были фланкировать ситуацию. Получился настоящий суд.

Отец, который уже не в первый раз ждал вынесения приговора, лучше других понимал, что к чему, и буквально дрожал, мы тоже нервничали. Но мать читала отчеркнутые записи уверенно, явно чувствовала себя на коне. Очевидно, поначалу планировались лишь несколько ярких абзацев, но отец хорошо писал, и она увлеклась. Переворачивала страницу за страницей.

Похоже, она даже не заметила, что я, а потом и Зорик, отошли от кресла и, сделав несколько шагов до отца, к нему прижались. Когда мать поняла, что произошло, она несколько минут проплакала, а затем – как была в слезах – убежала в свою комнату. Дальше, пока не вышел весь срок командировки папы Сережи в Среднюю Азию, мы прожили вполне тихо и мирно.

Отец, – рассказывала Электра, – говорил мне и о другом своем дневнике. Объяснял, что важнее важного, чтобы что-то да осталось. Пусть не сейчас, когда-нибудь выплыло на свет божий. В Европе люди в завещаниях просят не публиковать личную переписку еще пятьдесят, сто лет после их кончины, но то не беда, ведь ничего никуда не девается, каждая страница кротко ждет своего часа. Оттого, когда была возможность, отец и после двадцать восьмого года временами вел дневник.

Пока бегал по городам и весям, не знал: этой ночью будет у него крыша над головой или нет, о дневнике, конечно, речи не шло, но Господь, говорил он, следит, чтобы одно в твоей жизни перемежалось с другим, не всё же удирать сломя голову. Как увидят наверху, что ты запыхался, весь поту, так сразу в каталажку и в лагерь, чтобы, значит, охолонул, посидел, осмотрелся. Разобрался, что было в жизни, пока тебя мотало из стороны в сторону.

В принципе, что о хорошем, что о плохом отец высказывался неопределенно и по-разному, не любил подобных оценок, но была одна вещь, которую он уважал, – я часто от него слышала, что без человеческой памяти вообще ничего бы не было. Главное – запомнить и сохранить, а там уж разберутся, кто свой, а кто враг. Это как с городом, с тем же Петербургом, объяснял он мне: сколько людей закопали, пока его среди топей строили, – подумать страшно, но сейчас их бы уже всё равно не было, а город стоит.

Люди, говорил он, однодневники, не успели появиться на свет божий, тут же спешат, торопятся умереть. Еще и до сладкого чая с пирогом дело не дошло и не наговорились всласть, а уже собираются, им надо уходить. В городе, продолжал отец, есть большая правда, несомненно и в людях, которые осушали здесь болота, прокладывали каналы и мостили дороги, в тех десятках тысяч, которые с вечера, как обычно, бросят на землю охапку соломы, лягут, а утром уже не встанут, – не меньшая, но, когда они вошли в стык, город победил, и теперь он памятник им обоим.

На каждой из зон, где отец отбывал срок, – рассказывала Электра, – он был вась-вась с начальником оперчасти, неделю за неделей писал ему подробнейшие донесения о том, что происходило в лагере, обо всех разговорах и настроениях. Я это знаю точно, – рассказывала она дальше, – потому что шесть месяцев, которые прожила с отцом под Ухтой, сама их перебеливала.

Прежде ему на лесоповале поранило правую руку, а левой он писал уж очень коряво. Жаловался, что, читая его каракули, опер разве что не матерился. Вот вы, Глебушка, вправе меня спросить: что же он был за человек? – перебила себя Электра. – Как, что я рассказываю, свести в одно? Потому что если мне верить, получается, что мой отец и в лагере доносил на людей, и на следствии сдавал их по первому требованию, то есть просто всегда и всех предавал, больше того, очень многих из тех, на кого он дал показания, не стало в самое короткое время. Но вел он себя так, будто это правильно, будто иначе и быть не может, потому что он их не закладывает – в жертву приносит. И эта жертва всем нам, в том числе и погибшим, необходима”.

“У меня был одноклассник, – продолжала Электра на другой день опять же за чаем, – очень способный математик, он даже ходил на семинар в университет. Как-то я его спросила, чем они там занимаются, и он сказал, что уже месяц изучают гармоничные ряды. Что у них были за ряды, и по сей день не знаю. Но что отец слишком легко становился членом любого гармоничного ряда, сколько бы их ни было, – точно. Хотя он никогда не был обыкновенным флюгером, встанет на сторону сильного и живет спокойно – нет.

Обратившись в большевика или истинно православного из тихоновцев, он целиком и полностью перенимал новую правду. Больше того, человек неординарного ума, всячески ее развивал, вел дальше. То есть он себя считал человеком даже не правды, а истины, то и дело мне повторял, что я нигде и ни при каких обстоятельствах не могу, не должна врать.

Вранье есть нарушение самой природы, естества, и это было не просто императивом. Он не скрывал, что в двадцать пятом году, когда его второй раз арестовали, он на следствии, месяц поупиравшись, всё и про всех рассказал, и говорил мне, что вдруг почувствовал такое облегчение, какое раньше знал только после исповеди. К двадцать пятому году он уже бог знает сколько лет не ходил в церковь, а тут ни с чем не сравнимое забытое им ощущение чистоты себя к нему вернулось.

Про чистоту матери было сказано, когда она пришла на свидание, и она была потрясена. Ведь он донес и на нее, взял и донес, хотя про мать его никто не спрашивал. Но ко времени, когда у отца кончилась ссылка, дело забылось, тем более что материн роман с Телегиным был в самом разгаре и ей было не до отцова доноса”.

Неделю спустя Электра решила повторить сказанное, стала объяснять: “По отцу, Глебушка, выходило, что может быть так, что убитые есть правильная, необходимая жертва, но поначалу я, хоть и не раз это слышала – понимала плохо. Переспрашивать же боялась, ведь, как ни назови, всё равно люди были, а теперь их нет. В общем, сама я на эту тему не заговаривала.

В то время – речь о тридцать восьмом годе, – продолжала Электра, – и ясно, что по прямому указанию Сталина, у нас решили реабилитировать царя Ивана Грозного. Мол, он и не тиран, и не злодей, а деятель прогрессивный, истинно народный. Опять же опричнина, без нее было не обойтись, потому что изменники-бояре на деньги Римской курии и иностранных правительств – Речи Посполитой, Швеции – плели заговоры, пытались извести Ивана Грозного ядами, наслать на него порчу. На самом же деле, писали тогда ученые, если смотреть на историю объективно, Иван IV – тот русский царь, который взял штурмом Казань, покорил наших вечных врагов, прямых наследников Золотой Орды – Казанское и Астраханское ханства, потом в придачу к ним и Сибирское. Правитель, который во много раз расширял не просто свое государство, а территорию Святой земли, и провел необходимые реформы – раньше их ошибочно приписывали Избранной Раде.

<< 1 ... 3 4 5 6 7 8 9 10 11 >>
На страницу:
7 из 11