Русская литература в 1842 году
Виссарион Григорьевич Белинский
Данный обзор посвящен целиком анализу явлений современной русской литературы. Здесь отсутствуют обычные для Белинского исторические экскурсы в литературу XVIII века. Внимание критика сосредоточено на «Мертвых душах» и той бурной полемике, которую они вызвали в прошлом году, на Майкове и Баратынском, на Соллогубе и Панаеве, на различных сборниках и периодических изданиях. Исключительный интерес Белинского к вопросам современной литературы был связан с очень важным выводом, к которому он пришел именно в это время, что русская литература стала, наконец, органом общества, что общественное сознание в России преимущественно выражается в литературе.
Виссарион Григорьевич Белинский
Русская литература в 1842 году
Было время, когда журналы в Европе по преимуществу назывались «зрителями»; теперь имя «обозрений» (revues) осталось за ними исключительно и значит то же самое, что у нас, на Руси, слово «журнал», а журналами называются там газеты. В этих названиях столько же основательности и толку, сколько у нас неосновательности и бестолковости. Большая часть журналов у нас выходит один раз в месяц, тогда как иностранное слово «журнал» совершенно равнозначительно русскому «дневник» или «ежедневник». Слово «газета», оставшееся у нас преимущественно за теми периодическими изданиями, которые за границею называются «журналами», не выражает никакого смысла, почему почти и оставлено в Европе. Еще более основательности и глубокого смысла видно в заменении слова «зритель» словом «обозрение»; эта перемена как нельзя лучше характеризует собою две эпохи – одну, когда люди только созерцали и смотрели на жизнь, как на занимательный спектакль, и другую, когда люди уже не довольствуются только тем, что смотрят глазами, а хотят вместе с тем смотреть и умом. Предшествовавшая эпоха была созерцательная; настоящая эпоха – сознательная. Отсюда-то и происходит эта живая, беспокойная, тревожная потребность, едва кончив дело, обозреть его поскорее, едва пройдя несколько шагов, оглянуться назад и отдать себе отчет в пройденном пространстве. Это доказывает, что теперь факты – ничто, и одно знание фактов также ничто, но что все дело в разумении значения фактов. Мы этим отнюдь не хотим сказать, чтоб фактическое знание было ненужно, бесполезно: мы хотим сказать только, что знание фактов без разумения их еще не есть знание в истинном и высшем значении этого слова. Без знания фактов невозможно и разумение их, потому что, когда нет фактов, как данных, как предметов знания, тогда нечего и уразумевать; следовательно, и фактическое знание необходимо; только без философского знания оно будет таким же призраком, как и философское знание без фактического подготовления и основания. И действительно, в прежнюю, созерцательную эпоху только смотрели на то, что делалось на белом свете, и, посмотрев, записывали, что видели; теперь смотрят еще пристальнее, еще внимательнее, но, смотря, вникают и судят, и тогда только почитают себя что-нибудь увидевшими, когда откроют смысл и значение увиденного, переведут факт на идею.
У нас общественная жизнь преимущественно выражается в литературе. Поэтому ничего нет мудреного, если все наши журналы по преимуществу – журналы литературные, наполняемые или произведениями литературы, или толками о литературе. Наука у нас еще слишком нежное и слабое растение, которому еще некогда было даже пустить корней, не только развернуться пышным и благоуханным цветом. Это, впрочем, не значит, чтоб у нас не было науки: это значит только, что наука на Руси до сих пор еще что-то вроде элевзинских таинств, – исключительное достояние небольшого избранного класса людей, а не целого общества, как в Западной Европе. Многие еще из посвящающих себя исключительно науке у нас учатся не для знания, а для аттестатов, открывающих путь к разным преимуществам по службе. Заседания ученых обществ в глазах нашей публики – род спектакля, на который должно смотреть с приличною важностию, не зевая. Сам Араго[1 - Доминик Франсуа Араго (1786–1853) – известный французский ученый-физик и астроном. Не следует смешивать с Жаком Араго – драматическим писателем, автором «Воспоминаний слепого».] не привлек бы своими чтениями и отчетами разнообразной и полной просвещенного интереса толпы. Вот почему мы говорим, что наука на Руси пока еще – нежное и слабое растение, не успевшее еще пустить корней в новую, не разработанную для него почву и поддерживаемое только благородными, великодушными усилиями просвещенного правительства. Зато литературные публичные чтения, затеянные сколько-нибудь известным в литературе лицом, у нас могут привлекать разнородную толпу, которая готова стекаться на них всегда с большим или меньшим интересом, и не только (так или сяк) будет понимать их, но еще и принимать их с этим восторгом или с этим неудовольствием, которые всегда означают живое участие к делу литературы. Уж нечего и говорить о том, что все сколько-нибудь замечательные литературные произведения находят себе у нас покупателей и почитателей; некоторые журналы поддерживаются значительным числом подписчиков, журнальные мнения разделяют публику на литературные котерии. Последнее обстоятельство особенно важно. Без литературного мнения, сколько-нибудь оригинального и самобытного, высказываемого с большим или меньшим умом и талантом, теперь и у нас журнал уже не может иметь успеха. Критика в отношении к успеху и влиянию журнала начинает становиться едва ли не важнее самих повестей. Правда, под «критикою» у нас еще не все разумеют рассмотрение произведений искусства на основании науки изящного; напротив, большая часть публики добродушно почитает критикою всякую болтовню о литературных предметах, всякую рецензию на пустую книжонку, – и потому у нас стоит только назвать себя критиком, чтобы прослыть критиком. Так, иной нравоописательный сочинитель, в жизнь свою не написавший ни одной критической статьи, никогда и не слыхивавший, что есть на свете наука изящного, философия искусства, совершенно чуждый какого-нибудь взгляда на поэзию, какого-нибудь убеждения, тем не менее гордо величает себя «критиком» потому только, что давно уже марает статейки в плохой газете, где бранит сплеча всякий талант, всякий успех, заслоняющий его, или, помирившись с подобным себе витязем, потом бранит его, а после опять мирится с ним – до новой мировой сделки и новой размолвки и постоянно хвалит только себя и свои книжные изделия.[2 - Здесь имеются в виду Булгарин и Н. Полевой. Белинский писал уже однажды о частых ссорах двух литераторов, «соединенных издавна приязнью» (см. «Литературные журнальные заметки», – «Отечественные записки», 1842, т. XXIV, № 10).] Но все это нисколько не противоречит высказанному нами мнению о важной роли, которую играет критика в наших журналах, как выражение литературных понятий, убеждений и мнений; притом же наша критика состоит не из одних таких жалких явлений, но по справедливости может гордиться и утешительными исключениями. Итак, этот успех журналистики, душа которой – критика, служит самым ясным и неопровержимым доказательством, что литература, наконец, укоренилась на почве русской национальности, вошла в жизнь общества, сделалась его обычаем и живою потребностию и уже перестала быть внешним нововведением, модою или книжным педантизмом. Поэтому ничего нет удивительного, что у нашего общества литература стоит на первом плане и что у нас с важностию рассуждают и с горячностию спорят о том, о чем за границею говорят хладнокровно, как об интересе важном, но уже второстепенном и отнюдь не исключительном.
После всего этого должно казаться странным, что в современных русских журналах, за исключением «Отечественных записок», нет ни исторических, ни годовых и никаких обозрений русской литературы. И это тем страннее, что с небольшим за десять лет назад обозрения такого рода были в большом ходу: ими наполнялись журналы, без них не могли обходиться альманахи. Потом вдруг как и не бывало литературных обозрений! Кроме равнодушия к делу литературы, этому не может быть другой причины: по словам мудрой русской пословицы – что у кого болит, тот о том и говорит. Скажут: вольно же ребячиться и толковать о пустяках! Хорошо; но если литература для кого-нибудь пустяки, так пусть же тот и не издает литературных журналов, чтоб не противоречить самому себе и не обнаружить, против своей воли, каких-нибудь совсем не литературных целей, а, например, торговых и т. п. Кто на литературу смотрит, как на что-то важное в глазах того обозрения литературы не могут не иметь большой важности. Литературные обозрения – это живая летопись мнений различных эпох; а как Россия во многих отношениях развивается непомерно быстро, то у нас что год, то и эпоха, следовательно, и летописи нашей литературы не могут не быть разнообразны, живы и интересны. Любопытно наблюдать за процессом мнения об одном и том же предмете в разное время, у разных поколений; любопытно видеть, как думали, например, о Ломоносове или Державине в их время и как думают о них теперь. Любопытно видеть итоги каждого года и по ним следить за каждым успехом литературы, за каждым ее шагом вперед. И потому мы думаем, что публика не может не одобрить принятого нами намерения – начинать каждую первую книжку нового года «Отечественных записок» взглядом на прошлогоднюю литературу, – намерение, которое уже сряду третий год постоянно выполняется нами, не в пример прочим журналам.
Литературные обозрения первый начал Марлинский. Его статьи в этом роде имели чрезвычайный успех в публике. На них смотрели, как на что-то необыкновенное, гениальное. Теперь они не более, как интересный факт для истории русской литературы. Теперь уже никого не изумят фразы, что Ломоносов озарил своим явлением Русь подобно северному сиянию, что стихи Пушкина – жемчуг, рассыпанный по бархату, и т. п. Но в свое время обозрения Марлинского были действительно необыкновенным явлением, которое не могло не показаться великим. Критика, до Марлинского, была книжною и педантическою, без истинной учености, без всякого отношения к современному состоянию науки об изящном. Истинному глубокомыслию и истинной учености прощается и тяжеловатость, и педантизм, если они как-нибудь приросли к ней; но педантизм и школьничество, не выкупаемые мыслию и основательностию, – самая отвратительная вещь в мире. Наша ученая критика того времени не справлялась с ходом времени и повторяла избитые общие места о старых писателях, упорно не признавая в Пушкине ни таланта, ни заслуги. Марлинский заговорил о литературе языком светского человека, умного, образованного и талантливого, заговорил языком новым, небывалым, острым, блестящим. Ради этих, новых тогда, достоинств никто не заметил жидкости содержания в его часто до изысканности оригинальных и блестящих фразах, неопределенности в его характеристиках. Удержав, по старой памяти, кое-что из мнений прежнего времени, Марлинский все это выражал, однакож, новым образом, отчего и старые мысли приняли у него вид новых; увлекаясь очень понятным пристрастием к современному, он иное хвалил не по достоинству, но зато умел восхищаться всем истинно прекрасным и тяжко поражал своим фейерверочным остроумием посредственность и бездарность. Одно уже то, что он был страшным врагом ложного классицизма и сильным союзником плохо понимаемого и нового, тогда так называемого романтизма, – одно уже это облекало в мистическое величие его достоинство как критика. После Марлинского неутомимым «обозревателем» был весьма известный в свое время, но теперь совершенно забытый г. Орест Сомов. В его статьях не было никакого литературного мнения, никакого основания, никакого блеска, и они скоро всем надоели и обратились в предмет насмешек со стороны всех журналов. Потом замечательнейшею статьею в этом роде было «Обозрение русской словесности 1829 года» г. И. Киреевского, напечатанное в «Деннице» г. Максимовича. В статье г. Киреевского чувствуется присутствие мысли; по крайней мере есть несколько отдельных мыслей, верных и оригинальных; но приложение их отзывается неопределенностию и не идет к делу. Г. Киреевский не только безусловно и безотчетно превознес, а не оценил, – ибо оценка есть суждение, а не гимн хвалебный, – историю Карамзина, но и разные маленькие знаменитости того времени. Так, например, он накинул душегрейку новейшего уныния на греческую музу Дельвига, между тем как в подражаниях Дельвига древним еще менее античного, пластического и антологического, чем русского в его русских песнях. Даже в стихотворениях г. Шевырева г. Киреевский нашел только один недостаток – не отсутствие поэзии, которой в них совершенно нет, не дикую вычурность абстрактных идей и напряженного выражения, а излишество мысли!.. Это обозрение возбудило против себя сильную враждебность в журналах сколько по своим парадоксам, столько и по некоторым истинам, горьким и резко высказанным, которые не всем могли понравиться.
Вообще главный отличительный характер всех прежних литературных обозрений состоит в том, что они обольщались мнимыми литературными сокровищами. Отрывок из неоконченной поэмы считался важным приобретением для литературы; плаксивая элегия, напечатанная в альманахе, возбуждала толки и споры; всякая повестца считалась дивом. Теперь смешно и вспомнить, как все были заинтересованы коротенькими отрывочками из повести Байского «Гайдамаки»,[3 - Порфирий Байский – псевдоним писателя Ореста Сомова (1793–1833).] повести, действительно недурной по рассказу, но тянувшейся несколько лет и оставшейся без конца и связи. Даже роман г. Б. Ф(?)едорова «Андрей Курбский» возбуждал ожидание и толки. Числительное богатство принималось за качественное, и этому богатству конца не видели. Книг было немногим больше теперешнего, но зато почти каждая книга считалась важным явлением в литературе; крохотные отрывочки в крохотных альманахах, каждое стихотвореньице, даже эпиграмма, – все это поименовывалось в «обозрениях» и причислялось к общей сумме литературного богатства. Иначе и быть не могло. Всякая важная новость, сменяющая собою надоевшую старину, принимается заодно с достоинством и совершенством. Так называемый романтизм был тогда еще новостию, и потому почти всякое «романтическое» произведение почиталось «превосходным» произведением. Восхищение отнимало способ думать и судить.
В чем же должен состоять характер литературных обозрений нашего времени? И даже есть ли теперь что-нибудь, что обозревать? Ведь теперь и книг меньше, и журналов меньше, стало быть, и литература вообще беднее?
Так может казаться, но не так это на деле. Мы сейчас сказали, что богатство прежнего периода нашей литературы было больше числительное, нежели качественное, больше воображаемое, нежели существенное. Истинное ее богатство состояло в произведениях Пушкина да в «Горе от ума» Грибоедова; кое-что из остального имело свое относительное достоинство, а большая часть – ровно никакого, между тем как все это принималось тогда почти с таким же энтузиазмом, как и новые произведения Пушкина. Кто не считался тогда поэтом, кто не был знаменит? – Теперь едва ли поверят, если сказать, что с небольшим лет за десять имена гг. Олина, Карльгофа, Сомова, Писарева, Аладьина, Раича, Погорельского, Яковлева (автора «Удивительного человека»), Илличевского, Ротчева, Глаголева и многих, многих других считались чуть не знаменитостями литературными… Что касается до журналов, – их было больше, потому что их легче было издавать. Страсть печататься доставляла издателям или за самую умеренную цену, или – и это большею частию – совершенно безденежно переводные и оригинальные статьи, которыми они и наполняли тощенькие и маленькие книжки своих журналов. «Телеграф» столько же по величине своих книжек и по внешнему изяществу издания, сколько и по внутреннему достоинству справедливо считался первым и лучшим журналом в России; а между тем каждый том «Телеграфа», заключавший в себе четыре книжки за два месяца, едва ли не вполовину меньше был каждой книжки «Отечественных записок», выходящей один раз в месяц. Если разница во внешнем изяществе издания «Телеграфа» не слишком велика с нынешними журналами, то взгляните на картинки мод «Телеграфа» и сравните их с нынешними. Конечно, все это не составляет сущности журнала, но мы и говорим не о сущности, а о трудности, с которою, по причине усилившихся требований со стороны публики, теперь сопряжено издание журнала сравнительно с прежними временами. Что же касается до сущности, то и тут какая огромная разница! Тогда «Телеграф» щеголял повестями Марлинского, которые считались созданиями величайшего гения и приводили в восторг и изумление почти всю читающую публику. Повести г. Полевого почитались тоже такими произведениями, которые могли бы служить украшением любому европейскому журналу, и, верно, многие, подобно нам, не могут теперь вспомнить без улыбки живейшего удовольствия, какой сильный интерес возбудили в публике «Живописец», «Блаженство безумия» и «Эмма»: воспоминания детства так отрадны и сладостны, что мы не без сердечного трепета вспоминаем иногда романы Радклиф, Дюкре-дю-Мениля и Августа Лафонтена и, смеясь над ними, все-таки любим их, как добрых друзей нашего мечтательного детства, как ослепшую от старости собачку, с которою мы играли, когда она была еще щенком!.. И что говорить о повестях г. Полевого; повести г. Погодина многим нравились в свое время; трудно поверить, а это было точно так: «Черная немочь» наделала шуму… И вот оно – то богатство, каким горда была наша литература предшествовавшего периода, который можно, не рискуя ошибиться, назвать «романтическим»!
Добрый и невинный романтизм! как боялись тебя классические парики, каким буйным и неистовым почитали они тебя, сколько зла пророчили они от тебя, – тебя, бывшего в их глазах страшнее чумы, опаснее огня! А ты, добрый и невинный романтизм, ты был просто резвое, шаловливое дитя, проказливый школьник, который сметил, что его «классический» учитель ужасно глуп, да и давай над ним потешаться, сдергивая колпак с его дремлющей лысой головы и нацепляя бумажки на задние пуговицы его старомодного кафтана… И что же такое сделал, если рассмотреть хорошенько, ты, так гордившийся и величавшийся своими заслугами? Через г. Летурнера, поправленного, с грехом пополам, г-м Гизо, ты кое-как познакомился с Шекспиром, да и начал, с голосу парижских романтиков, кричать о сердцеведении, о глубине идей, о силе страстей, о верном изображении действительности; а ведь признайся (дело прошлое!): тебе в Шекспире полюбились только побранки мужиков и солдат, разнообразие и множество персонажей да несоблюдение, действительно нелепого, драматического триединства?.. Написал ли ты хоть одну драму вроде шекспировых драм? Перевел ли хоть одну из них так, чтоб можно было видеть, что ты понял Шекспира? Правда, переведены у нас две драмы Шекспира достойным его образом, да не тобою, мой верхоглядый романтизм: ты только изуродовал «Гамлета», да «Виндзорских проказниц», позволив себе переделывать их по своему идеалу… Так или сяк, познакомился ты и с Шиллером; но что понял ты в нем? – Ты понял и то по-своему, по-детски, деву неземную, да любовь идеальную, а вечного глагола разума, а божественной любви к человечеству ты и не предчувствовал в Шиллере; ты и не подозревал в нем провозвестника двух великих слов великого будущего – разума и человечества… И вот ты, с радости, что не понял Шиллера, давай писать благозвучными расиновскими стихами шиллеровскую драму, где донские казаки мечтают «о Шиллере, о славе, о любви»… Также сводил тебя с ума и «Гёц фон Берлихинген» Гёте – и ты пренелепо перевел его романтическим языком русских мужичков… Много ты наслышался и о «Фаусте» Гёте, наболтал о нем с три короба и, наконец (не дрогнула же у тебя рука на такое беззаконное дело!), и его перевел… Частию по французским переводам, частию по дрянным российским переложениям ты познакомился с Вальтером Скоттом, – и тебе, самонадеянному юноше-самоучке, показалось, что ты разгадал тайну таланта великого шотландца и что тебе ничего не стоит самому сделаться таким же «романтиком». – И вот ты начал тайком перелистывать историю Карамзина, браня ее вслух (как «классическое» произведение), и, бывало, возьмешь из нее напрокат какое-нибудь событие да лица два-три, завяжешь им глаза, да и пустишь их играть в жмурки с картонными марионетками собственного твоего изобретения… И сколько, повестей наделал ты из степенной русской истории, заставив чинных русских бояр мстить по-черкесски, клясться не иначе, как смертью и адом, и кричать на каждой странице: га!.. Злодей, ты уцепился за новейшую историю, которую изучил из «Московских ведомостей»; ты не пощадил и Наполеона, не убоялся оскорбить его развенчанной тени и смело заставил его играть престранную роль в твоих площадных сказках, сводить и знакомить его с разными романтическими чудаками, незаконными детьми твоей фантазии… На горе себе, как-то познакомился ты с гениальным сумасбродом, с немцем Гофманом, забредил «фантастическим», переболтал его с «идеальным», подбавив в эту амальгаму сентиментальной водицы из памятных тебе по детству романов Августа Лафонтена – и потянулись у тебя длинною вереницею безобразные повести и романы, с блаженствующими от сумасшествия, с лунатиками, сомнамбулами, магнетизерами, идеальными кухарками, мещанскими поэтами, мечтателями, пряничными аббадоннами, сахарною любовью, мышиным героизмом и тому подобным разным вздором… Но всех более виноват ты перед певцом «Гяура» и «Манфреда»: лишь только заслышал ты о нем, как и начал проклинать жизнь, ненавидеть человечество, любоваться адом и вяло воспевать
…Поблекший жизни цвет
Без малого в восьмнадцать лет…
Ты провозгласил Байрона певцом отчаяния и эгоизма, блуждающею кометою, озарившею мир кровавым заревом… Добряк! говорю тебе – ты не понял его, этого Байрона, ты не понял ни его идеала, ни его пафоса, ни его гения, ни его кровавых слез, ни его безотрадного и гордого, на самом себе опершегося отчаяния, ни его души, столько же нежной, кроткой и любящей, сколько могучей, непреклонной и великой! Байрон, – это был Прометей нашего века, прикованный к скале, терзаемый коршуном: могучий гений, на свое горе, заглянул вперед, – и не рассмотрев, за мерцающею далью, обетованной земли будущего, он проклял настоящее и объявил ему вражду непримиримую и вечную; нося в груди своей страдания миллионов, он любил человечество, но презирал и ненавидел людей, между которыми, видел себя одиноким и отверженным, с своею гордою борьбою, с своею бессмертною скорбию… Не кометою, блуждающею и безобразною, был он, а новым духом, поборавшим за человечество, в огнепернатом шлеме на голове, с пламенным мечом в руке, с эгидою будущей победы, близкого торжества… А ты, добрый и невинный романтизм русский, создал себе, в своем ребячестве, какой-то призрак Байрона, столько же похожий на Байрона, сколько тень, отбрасываемая на солнце человеком, похожа на человека. Да и где, из чего было тебе создать истинный идеал Байрона? – где взял бы ты глубокого сочувствия ко всему человеческому, глухих рыданий, никому не видных, но тем более сокрушительных, – ты, добрый юноша, с глазами унылыми, но от модной тоски, с щеками несколько бледными, но от ночных пиров и диких хоров московских египтянок, в просторечии называемых цыганками, – с характером раздражительным и несколько нелюдимым, но от расстроенного пищеварения вследствие нерассчитанного усердия к Вакху и Кому – с душою праздною и скучною, но от излишней любви к «сладостной лени»?.. Не только ты, добрый и невинный романтизм, не только ты не понял нового воителя: его не понял и тот великий русский поэт, которого так несправедливо называл ты своим отцом и которого еще несправедливее называл ты то северным, то русским Байроном…[4 - Все это рассуждение направлено против Н. Полевого, называвшего Пушкина «то северным, то русским Байроном».]
Итак, где же твои заслуги, о наш безвременно скончавшийся романтизм? Уж не разгульные ли песни, писанные бойким четырехстопным ямбом, «торопливым скороходом», в которых все так исполнено невинности и романтизма – и похмелье, и звон разбиваемого стекла, и разгульный венок, и пламенных восторгов кипяток?..[5 - Намек на Языкова.] Уж не подражание ли древним, в которых греческого – одни гекзаметры, да и то русские, одни длинные составные эпитеты, клонящие ко сну? Уж не…
Но довольно. Всех проказ нашего романтизма не перескажешь. Как все эпохи переходные, когда старое безусловно отрицается во имя нового, которое не понято, – романтизм наш был пуст и бесплоден; от этого из него и не вышло ничего, кроме великолепного вздора программ и подписок на ненаписанные и неоконченные сочинения… И не у нас одних романтизм был так бесплоден, но и у французов, у которых он также был переходным моментом и не чем-нибудь положительным, а только реакциею псевдоклассицизму. В самом деле, что прочного, великого, векового и бессмертного произвели эти мнимогениальные представители юной Франции? Люди они были, действительно, с блестящими дарованиями; в их произведениях много блесток ума, живости, увлечения: но эти легкие и скороспелые произведения были литературные подснежники, пророчившие весну, а не пышные, благоуханные розы роскошного мая. Минута родила их – с минутой и исчезли они, и кто теперь взглянет на эти увядшие, высохшие и выдохшиеся цветы, кто питается ими, кроме тех, кому сама природа назначила в пищу сено?.. Что такое теперь колоссальный гений – Виктор Гюго? – человек, у которого когда-то был блестящий талант, человек, который написал несколько прекрасных лирических стихотворений, вместе с множеством посредственных и плохих, и которого лирическая поэзия, взятая как нечто целое, как отдельный мир творчества, чужда всякого характера, всякого значения, всякого общего пафоса. Что такое его препрославленная «Notre Dame de Paris»?[1 - «Собор Парижской Богоматери». – Ред.] Тяжелый плод напряженной фантазии, tour de force[2 - Усилие. – Ред.] блестящего дарования, которое раздувалось и пыжилось до гения, пестрая и лишенная всякого единства картина ложных положений, ложных страстей и ложных чувств, океан изящной риторики, диких мыслей, натянутых фраз, словом, всего, что способно приводить в бешеный восторг только пылких мальчиков… Что такое его драмы? – жалкие усилия беспокойного самолюбия, уродливые клеветы на природу человека… А этот скромный Дюма, этот полунегр, полуфранцуз, который так горд бешенством и свирепостию своих ощущений, который, по собственному признанию, брал у Шекспира свое, как скоро находил его, и который с добродушною наглостью и невинным бесстыдством говорит о самом себе, как о великом гении; этот Жанен, автор сатанинских романов и паяснических фельетонов; этот господин де-Бальзак, Гомер Сен-Жерменского предместья, знакомого ему только с улицы;[6 - Об отношении Белинского к Бальзаку см. в наст. томе примеч. 161.] этот чопорный де-Виньи, с его вечным идеалом страждущего поэта, с его вечною враждою к успехам времени и постоянною верностию веку маркизов и аббатов; этот мрачный Эжен Сю; этот неистовый Жакоб Библиофиль[7 - Жакоб Библиофил – псевдоним французского писателя Поля Лакруа.] с шутовскою макабрскою пляскою его фантазии, прикованной к мусору исторических древностей; этот сладко-мечтательный Ламартин… что такое теперь все они? Они так шумели, так силились выдать себя за титанов, осаждающих Зевеса на его неприступном Олимпе! Все думали, что они поворотят землю на ее оси; а вышло, что они – просто маленькие-великие люди, добрые ребята, которые очень довольны жизнию, когда у них есть деньги, и которые, еще до гроба, пережили и свою славу, и свои творения, и, не дожив до старости, дожили до равнодушия и презрения той толпы, которая некогда видела в них своих идолов… А кто пережил свои творения и свою славу, тот не великий писатель: велико только то, что переходит в потомство… Величественный дуб растет медленно, но живет долго; осина быстро бежит в вышину, но не бывает огромным деревом, и не веками, а годами измеряется ее краткое существование. В то время как французские романтики, эти маленькие-великие люди, уже пользовались всемирною известностью, на суд современного общества предстала женщина, с великим, истинным дарованием: ее не поняли и за это оклеветали. Но она шла своим путем, и ряд созданий одно другого глубже ознаменовал ее победоносное шествие, – и ее слава началась только с того времени, как слава маленьких-великих людей уже кончилась.[8 - Белинский говорит о Жорж Занд.] Причина этой разности очевидна: там начало внешнее, снеговое; тут – подземное, родниковое, внутреннее… Так называемый романтизм хлопотал из форм, не понимая сущности дела, – и для формы он действительно много сделал: он развязал руки таланту, спеленатому ложными правилами предания. И наш романтизм принес такую же пользу нашей литературе: он расчистил ее арену, заваленную сором и дрязгом псевдоклассических предрассудков; он далеко разметал их деревянные барьеры, уничтожил их австралийские табу и тем предуготовил возможность самобытной литературы. Теперь едва ли поверят тому, что стихи Пушкина классическим колпакам казались вычурными, бессмысленными, искажающими русский язык, нарушающими заветные правила грамматики; а это было действительно так, и между тем колпакам верили многие; но когда расходились на просторе «романтики», то все догадались, что стих Пушкина благороден, изящно прост, национально верен духу языка. Очевидно, что в этом случае романтики играли роль шакалов, наводящих льва на его добычу. Равным образом теперь едва ли поверят, если мы скажем, что создания Пушкина считались некогда дикими, уродливыми, безвкусными, неистовыми; но произведения романтиков скоро показали всем, как создания Пушкина чужды всего дикого, неистового, каким глубоким и тонким эстетическим вкусом запечатлены они. Очевидно, что в этом случае самое злоупотребление романтической свободы послужило к утверждению истинной свободы творчества. Кто воспитан на Корнеле и Расине, тому помешает понять Шекспира одна уже новость формы его драм; кто привык к формам, нередко диким, чудовищным и нелепым «романтиков», кто восхищался смолоду драмами Гюго, Дюма, Вернера, Грильпарцера и т. п., тому легко будет понять потом Шекспира: ибо того уже никакая форма не поразит изумлением, отнимающим способность вникнуть в сущность поэтического создания.
И что бы, вы думали, убило наш добрый и невинный романтизм, что заставило этого юношу скоропостижно скончаться во цвете лет? – Проза! Да, проза, проза и проза. Общество, которое только и читает, что стихи, для которого каждое стихотворение есть важный факт, великое событие, – такое общество еще молодо до ребячества; оно еще только забавляется, а не мыслит. Переход к прозе для него – большой шаг вперед. Мы под «стихами» разумеем здесь не одни размеренные и заостренные рифмою строчки: стихи бывают и в прозе, так же как и проза бывает в стихах. Так, например, «Руслан и Людмила», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан» Пушкина – настоящие стихи; «Онегин», «Цыганы», «Полтава», «Борис Годунов» – уже переход к прозе; а такие поэмы, как «Сальери и Моцарт», «Скупой рыцарь», «Русалка», «Галуб», «Каменный гость», – уже чистая, беспримесная проза, где уже совсем нет стихов, хоть эти поэмы писаны и стихами. Напротив, повести и романы г. Полевого: «Симеон Кирдяпа», «Живописец», «Блаженство безумия», «Эмма», «Дурочка», «Аббадонна» и пр. – чистейшие стихи, без всякой примеси прозы, хоть писаны и прозою и хотя в них нет ни одного стиха, разве только в эпиграфах… Мы, право, не шутим, и вы сами согласитесь, если не захотите прозу принимать как что-то противоположное стихам, а стихи – как что-то противоположное прозе. Стихи и проза – тут вся разница только в форме, а не в сущности, которую составляют не стихи и не проза, а поэзия. Вот другое дело, если прозу противополагать поэзии, а поэзию – прозе; но мы здесь имеем в виду и не эту противоположность: мы под «прозою» разумеем богатство внутреннего поэтического содержания, мужественную зрелость и крепость мысли, сосредоточенную в самой себе силу чувства, верный такт действительности; а под «стихами» разумеем неземную деву, идеальную любовь, детское порывание к высокому и прекрасному, в которых нет никакого содержания, прекрасные, но чуждые мысли чувства, глубокие, но лишенные чувства и богатые словами мысли и т. п. Но как же в таком: случае первые поэмы Пушкина попали в одну категорию с повестями и романами г-на Полевого? О, сохрани бог! Стихи в стихах могут иметь свои достоинства, как то: богатство фантазии, жар чувства, художественность формы и т. п.; но стихи в прозе, по крайней мере теперь, решительно никуда не годятся: они походят то на младенца в английской болезни, то на старца с нарумяненными щеками, то на юношу доброго, чувствительного, живого, пламенного, мечтательного, но тем не менее пустого, – нечто вроде того, что называется «ни рыба ни мясо»…
Но наша мысль может показаться многим не совсем ясною, и потому прибавим еще несколько слов. Всякая идея проявляется в двух крайностях и середине. Поэтому есть люди, которые как будто совершенно лишены души и сердца, в которых нет никакого порыва к миру идеальному – это крайность; другие, напротив, как будто состоят только из души и сердца и как будто родятся гражданами идеального мира, – это другая крайность; между ими занимают место люди ни то, ни се, люди-недоноски, люди, которые понемножку понимают все истинное, никогда не проникая в глубь его, люди, у которых есть чувство, но похожее на нервическую раздражительность, есть ум, но похожий на мечтательность, есть порывы к высшему миру, но у которых этот «высший мир» вне действительности, что-то вроде мечты, выражаемой словами: куда-то, где-то, там и т. п. – это середина. Несносны люди первого разряда; эти последние еще несноснее. У них всё слова, столько же громкие и отборные, сколько и неопределенные, но дела никогда не бывает; они исключительно преданы чувству, от ума их веет холодом, от действительности – разочарованием; мечта составляет блаженство их жизни; мысли они не любят и не понимают. Подобные люди бывают такими или по натуре (и это самые несносные существа в мире), или вследствие неразвитости, ложного развития и т. п. Те и другие вечно исполнены глубоких чувств и мыслей, для выражения которых, по их словам, беден язык человеческий. Но это клевета на язык человеческий: что прочувствует и поймет человек, то он выразит; слов недостает у людей только тогда, когда они выражают то, чего сами не понимают хорошенько. Человек ясно выражается, когда им владеет мысль, но еще яснее, когда он владеет мыслию. Если, например, какой-нибудь критик, длинно и широко разглагольствуя о Державине, наполнит свою статью одними возгласами о величии этого поэта, не определив ни содержания, ни характера его поэзии, а произведения его будет уподоблять алмазам, рубинам, сапфирам, изумрудам и другим предметам ископаемого царства (вместо того, чтоб раскрыть содержание этих произведений и показать отношение содержания к форме), и потом все это сдобрит фразами: северный бард, потомок Багрима и т. п.,[9 - Здесь почти буквально повторяется оценка статьи Полевого о сочинениях Державина, данная Белинским в предшествующем годовом обзоре. Статья Полевого, первоначально опубликованная в «Московском телеграфе» (1832, №№ 15, 16, 17), была им позднее перепечатана в первой части «Очерков русской литературы» (Спб., 1839).] так что читатель, прочтя длинную критику, не в состоянии будет передать из нее другому ни одной мысли: это значит, что наш критик ровно ничего не понял в Державине или свои ощущения, возбужденные в нем поэзиею Державина, принял за мысли, да и давай жаловаться на бедность языка человеческого… Есть и поэты, похожие на таких критиков: вот у них-то и в прозе выходят все стихи, хотя без меры и без рифм… Говорят они – любо слушать; замолчат – никак не сообразишь, что они хотели сказать, и поневоле принимаешь их прозу за стихи…
Теперь самое неблагоприятное время для таких поэтов, ибо теперь никто не признает великим полководцем того, кто не одержал ни одной победы, ни великим писателем того, кто, за бедностию человеческого языка, не сказал того, что силился сказать. Такие люди теперь напоминают собою знаменитого Ивана Александровича Хлестакова, который сказал о себе, в письме к другу своему Тряпичкину, что «он хотел бы заняться чем-нибудь высоким, но светская чернь не понимает его!..» Другими словами, такие люди – настоящие «романтики», хотя бы они и выдавали себя за людей с высшими взглядами…
Итак, романтизм наш убит прозою. С 1829 года все писатели наши бросились в прозу. Сам Пушкин обратился к ней.[10 - Речь идет о IV главе «Арапа Петра Великого», впервые напечатанной в альманахе «Северные цветы» на 1829 год. Белинский чрезвычайно высоко ценил это незаконченное произведение Пушкина. «Как жаль, что Пушкин не кончил этого романа! – писал Белинский в 1838 году. – Какая простота и вместе глубокость, какая кисть, какие краски! Да, если бы Пушкин кончил этот роман, то русская литература могла бы поздравить себя с истинно художественным романом» («Московский наблюдатель», 1838, т. XVI, март, кн. I, стр. 158. Полн. собр. соч., т. III, стр. 291).] Альманахи, как игрушки, всем надоели и вышли из моды. Цена на стихи вдруг упала. Вскоре явился новый поэт, сильное влияние которого на литературу не замедлило обнаружиться.[11 - Н. В. Гоголь.] Вследствие этого влияния ужасно понизилась цена на русские исторические и особенно нравственно-сатирические романы, прежние повести, особенно идеальные – те, которых проза так похожа на стихи, совсем вышли из моды; против Марлинского началась сильная оппозиция; все романисты и нувеллисты пустились в юмор, начали брать содержание для своих повестей из действительной жизни, рисовать чудаков и оригиналов; герои добродетели были отпущены на отдых. 1835 и 1836 года были эпохою для русской литературы: в первом вышли в свет «Миргород» и «Арабески», во втором появился и в печати и на сцене «Ревизор»… В то же время напечатались стихотворения г. Бенедиктова, наделавшие столько шуму в Петербурге и возбудившие такой восторг в одном московском критике, что он поставил г. Бенедиктова выше Жуковского и Пушкина…[12 - «Московский критик» – конечно, Шевырев.] Стихотворения г. Бенедиктова были важным фактом в истории русской литературы: они довершили вопрос о стихах, и с того времени стихи (в том смысле, в каком мы принимаем это слово) совершенно окончили на Руси свое земное поприще… Являлись и другие, находили себе даже поклонников, но на минуту – от них скоро отступали самые друзья их: то были последние вспышки угасающей лампы… По смерти Пушкина начали печататься в «Современнике» оставшиеся после него в рукописи последние произведения его; но то была уже чистая проза в стихах и ужасный удар стихам.
Явился Лермонтов с стихами и прозою – и в его стихах и прозе была чистая проза! Прощайте, стихи! Будет ребячиться нашей литературе, довольно пошалила – пора и делом заняться…
И действительно, последний период русской литературы, период прозаический, резко отличается от романтического какою-то мужественною зрелостию. Если хотите, он не богат числом произведений, но зато все, что явилось в нем посредственного и обыкновенного, все это или не пользовалось никаким успехом, или имело только успех мгновенный; а все то немногое, что выходило из ряда обыкновенного, ознаменовано печатью зрелой и мужественной силы, осталось навсегда и в своем торжественном, победоносном ходе, постепенно приобретая влияние, прорезывало на почве литературы и общества глубокие следы. Сближение с жизнию, с действительностию, есть прямая причина мужественной зрелости последнего периода нашей литературы. Слово «идеал» только теперь получило свое истинное значение. Прежде под этим словом разумели что-то вроде не любо не слушай, лгать не мешай — какое-то соединение в одном предмете всевозможных добродетелей или всевозможных пороков. Если герой романа, так уж и собой-то красавец, и на гитаре играет чудесно, и поет отлично, и стихи сочиняет, и дерется на всяком оружии, и силу имеет необыкновенную:
Когда ж о честности высокой говорит,
Каким-то демоном внушаем —
Глаза в крови, лицо горит,
Сам плачет, а мы все рыдаем![13 - Цитата из «Горя от ума» (из монолога Репетилова в IV действии).]
Если же злодей, то и не подходите близко: съест, непременно съест вас живого, изверг такой, какого не увидишь и на сцене Александрийского театра, в драмах наших доморощенных трагиков… Теперь под «идеалом» разумеют не преувеличение, не ложь, не ребяческую фантазию, а факт действительности, такой, как она есть; но факт, не списанный с действительности, а проведенный через фантазию поэта, озаренный светом общего (а не исключительного, частного и случайного) значения, возведенный в перл создания, и потому более похожий на самого себя, более верный самому себе, нежели самая рабская копия с действительности верна своему оригиналу. Так, на портрете, сделанном великим живописцем, человек более похож на самого себя, чем даже на свое отражение в дагерротипе, ибо великий живописец резкими чертами вывел наружу все, что таится внутри такого человека и что, может быть, составляет тайну для самого этого человека. Теперь действительность относится к искусству и литературе, как почва к растениям, которые она возращает на своем лоне.
Все сказанное нами для людей мыслящих не может показаться отступлением от предмета статьи, потому что все это не отступление, а характеристика и история последнего периода русской литературы, в отношении к которому 1842 год был блистательнейшим пополнением. Мы уже выше сказали, что обозревать не значит пересчитывать по пальцам все, что вышло в продолжение известного времени, но указать на замечательные произведения и определить их значение и цену, – а этого мы не могли сделать, не определив предварительно характера и значения всей литературы последнего времени. При обозрении поименном не на многое придется нам указывать и не о многом говорить. Причина этого – немногочисленность замечательных явлений в литературе прошлого года, также принадлежащая к особенным чертам всей русской литературы последнего ее периода. Но эта бедность не должна нас опечаливать: это благородная бедность, которая лучше мнимого богатства прежнего времени. Появление в одном году «Миргорода» и «Арабесок», в другом – «Ревизора» стоит огромного количества даже хороших, но обыкновенных произведений за многие годы. Таким образом 1840 год был ознаменован выходом «Героя нашего времени» и первого собрания стихотворений Лермонтова; 1841 – изданием трех томов посмертных сочинений Пушкина; 1842 – выходом «Мертвых душ» – одного из тех капитальных произведений, которые составляют эпохи в литературах.
Много было писано во всех журналах о «Мертвых душах»; много говорили и мы о них. Повторять сказанное и нами и другими нет никакой надобности. Впрочем, из этого еще нисколько не следует, чтоб о «Мертвых душах» было сказано все, как нами, так и другими: мы, собственно, и не говорили еще о них, а только спорили с другими по поводу их, и нам еще предстоит впереди изложение окончательного, критически высказанного мнения об этом произведении; что касается до других, они не перестали и долго еще не перестанут говорить о «Мертвых душах», всеми силами стараясь уверить себя, что им нечего бояться этого произведения… Итак, скажем здесь лишь несколько слов для уяснения – не произведения Гоголя, а вопроса, возникшего о нем и в публике и в литературе.
Как мнение публики, так и мнение журналов о «Мертвых душах» разделились на три стороны: одни видят в этом творении произведение, которого хуже еще не писывалось ни на одном языке человеческом;[14 - Булгарин, Сенковский, Полевой.] другие, наоборот, думают, что только Гомер да Шекспир являются в своих произведениях столь великими, каким явился Гоголь в «Мертвых душах»;[15 - К. Аксаков, Шевырев.] третьи думают, что это произведение действительно великое явление в русской литературе, хотя и не идущее, по своему содержанию, ни в какое сравнение с вековыми всемирно-историческими творениями древних и новых литератур Западной Европы.[16 - Под «третьими» Белинский имеет в виду себя.] Кто эти – одни, другие и третьи, публика знает, и потому мы не имеем нужды никого называть по имени. Все три мнения равно заслуживают большого внимания и равно должны подвергаться рассмотрению, ибо каждое из них явилось не случайно, а по необходимым причинам. Как в числе исступленных хвалителей «Мертвых душ» есть люди, и не подозревающие в простоте своего детского энтузиазма истинного значения, следовательно, и истинного величия этого произведения, так и в числе ожесточенных хулителей «Мертвых душ» есть люди, которые очень и очень хорошо смекают всю огромность поэтического достоинства этого творения. Но отсюда-то и выходит их ожесточение. Некоторые сами когда-то тянулись в храм поэтического бессмертия; за новостию и детством нашей литературы они имели свою долю успеха, даже могли радоваться и хвалиться, что имеют поклонников, – и вдруг является неожиданно, непредвиденно совершенно новая сфера творчества, особенный характер искусства, вследствие чего идеальные и чувствительные произведения наших поэтов вдруг оказываются ребяческою болтовнёю, детскими невинными фантазиями… Согласитесь, что такое падение, без натиска критики, без недоброжелательства журналов, очень и очень горько?.. Другие подвизались на сатирическом поприще, если не с славою, то не без выгод иного рода; сатиру они считали своей монополией, смех – исключительно им принадлежащим орудием,[17 - «Некоторые сами когда-то тянулись в храм поэтического бессмертия» – Булгарин, Полевой. «Другие…» – Сенковский.] – и вдруг остроты их не смешны, картины ни на что не похожи, у их сатиры как будто повыпадали зубы, охрип голос, их уже не читают, на них не сердятся, они уже стали употребляться вместо какого-то аршина для измерения бездарности… Что тут делать? перечинить перья, начать писать на новый лад? но ведь для этого нужен талант, а его не купишь, как пучок перьев… Как хотите, а осталось одно: не признавать талантом виновника этого крутого поворота в ходе литературы и во вкусе публики, уверять публику, что все написанное им вздор, нелепость, пошлость… Но это не помогает: время уже решило страшный вопрос – новый талант торжествует, молча, не отвечая на брани, не благодаря за хвалы, даже как будто вовсе отстранясь от литературной сферы; надо переменить тактику: является новое творение таланта, далеко оставившее за собою все прежние его произведения, – давай жалеть о погибшем таланте, который так много обещал, так хорошо писал некогда (именно тогда, когда эти господа утверждали, что он писал все вздоры и нелепости); его, видите, захвалили приятели, а их у него так много, что иных он и в лицо не знает, с иными же едва знаком… На что бы такое напасть в новом творении таланта? – на сальности, на дурной тон; это понравится тем людям, которые, никогда во сне не видав большого света, только о нем и хлопочут, как будто бы считая себя принадлежащими к нему…[18 - Белинский говорит о Булгарине, ниже – о Сенковском.] Не мешает заметить, что эти витязи большого света чрезвычайно довольны были тоном и остротами врагов нового таланта: живя в неизмеримой дали от большого света, они считали этих сатирических сочинителей людьми большого света… Второй пункт – грамматика: к ней прибегли при этом важном случае даже те, которые отвергали ее существование… Третий пункт – незнание русского языка; за этот аргумент ухватились даже те, которые пишут: морь (вместо морей), мозгов человеческих, мечт и т. п. Нападки за незнание грамматики и искажение языка – характеристическая черта истории русской литературы: славянофилы[19 - Под «славянофилами» имеются в виду Шишков и его приверженцы.] утверждали, что Карамзин не знал духа и правил русского языка и ужасно искажал его в своих сочинениях; классики в том же самом обвиняли Пушкина; теперь очередь за Гоголем… Вспомнили мы еще довольно забавную черту в этом роде: гг. Греч и Булгарин доказывали некогда печатно, что г. Полевой не знает грамматики, а г. Калайдович напечатал в «Московском вестнике» статью об «Истории русского народа» в отношении к грамматике и языку, и на каждой странице этого превосходного, но, к сожалению, по сю пору неконченного творения нашел по крайней мере по десяти грубых ошибок против грамматики и языка… Господа! не пора ли бросить эту старую замашку!.. У каждого писателя нет ошибок против грамматики – да только чьей? – вот вопрос! Карамзин сам был – грамматика, перед которой все ваши грамматики ничего не значат; Пушкин тоже стоит любой из ваших грамматик…
Творение, которое возбудило столько толков и споров, разделило на котерии и литераторов и публику, приобрело себе и жарких поклонников, и ожесточенных врагов, на долгое время сделалось предметом суждений и споров общества; творение, которое прочтено и перечтено не только теми людьми, которые читают всякую новую книгу или всякое новое произведение, сколько-нибудь возбудившее общее внимание, но и такими лицами, у которых нет ни времени, ни охоты читать стишки и сказочки, где несчастные любовники соединяются законными узами брака по претерпении разных бедствий, и в довольстве, почете и счастии проводят остальное время жизни; творение, которое, в числе почти 3 000 экземпляров, все разошлось в какие-нибудь полгода: – такое творение не может не быть неизмеримо выше всего, что в состоянии представить современная литература, не может не произвести важного влияния на литературу.
Полное собрание стихотворений покойного Лермонтова вышло в последней половине декабря прошлого года и должно быть причислено к литературным явлениям нового года.
Сборниками стихотворений прошлый год очень небогат. Самым лучшим и приятнейшим явлением в этом роде, без всякого сомнения, была книжка «Стихотворений Аполлона Майкова». Этот молодой поэт одарен от природы живым сочувствием к эллинской музе; он овладел всею полнотою, всею свежестию и роскошью антологического созерцания, пластическою художественностию антологического стиха, – так что антологические стихотворения г. Майкова не только не уступают в достоинстве антологическим стихотворениям Пушкина, но еще едва ли и не превосходят их. Это большое приобретение для русской поэзии, важный факт в истории его развития. Но жаль было бы, если б только на этом остановился г. Майков. Антологические стихотворения, как бы ни были хороши, – не более как пробный камень артистического элемента в поэте. Их можно сравнить с ножкою Психеи, рукою Венеры, головою Фавна, превосходно высеченными из мрамора. Конечно, превосходно сделанная ножка, ручка, грудь или головка, каждая из этих деталей может служить доказательством необыкновенных скульптурных дарований, чувства пластики, изучения древнего искусства; но еще не составляет скульптуры, как искусства, и превосходно сделать ножку, ручку, грудь или головку далеко не то, что создать целую статую. Сверх того исключительная преданность древнему миру (и притом далеко не вполне понятому), без всякого живого, кровного сочувствия к современному миру, не может сделать великим или особенно замечательным поэта нашего времени. К этому еще должно присовокупить, что одно да одно, теряя прелесть новости, теряет и свою цену. Итак, мы желали бы, чтобы г. Майков или предался основательному и обширному изучению древности и передавал на русский язык, своим дивным стихом, вечные, неумирающие создания эллинского искусства, или обрел в тайнике духа своего те сердечные, задушевные вдохновения, на которые радостно и приветливо отзывается поэту современность. Покоряясь требованиям справедливости, мы не можем не повторить здесь уже сказанного нами в статье о стихотворениях г. Майкова, что почти все его неантологические стихотворения пока еще не обещают в будущем ничего особенного. Нам было бы очень приятно ошибиться в этом приговоре, – и мы первые вспомнили бы с радостию о своей ошибке, если б г. Майков подарил русскую публику такими стихотворениями, которые обнаружили бы в нем столь же примечательного и столь же многообещающего в будущем современного поэта, сколько и антологического. Антологическая муза г. Майкова не ослабела ни в силе, ни в деятельности, и после выхода книжки его стихотворений публика прочла в «Отечественных записках» и «Библиотеке для чтения» несколько прелестнейших его стихотворений в любимом его антологическом роде, но они уже не возбудили в ней прежнего восторга. А между тем, повторяем, они так же прекрасны, как и прежние, в доказательство чего достаточно привести из них следующие – «Барельеф»:
Вот безжизненный отрубок
Серебра: стопи его
И вместительный мне кубок
Слей искусно из него.
Ни кипридиных голубок,
Ни медведиц, ни плеяд
Не лепи по стенкам длинным:
Нарисуй в саду пустынном,
Между роз, толпы менад,
Выжимающих созрелый,
Налитой и пожелтелый
С пышной ветки виноград;
Вкруг сидят умно и чинно
Дети перед бочкой винной;
Фавны с хмелем на челе,
Вакх под тигровою кожей,
И Силен румянорожий
На споткнувшемся осле.
Зато вот еще одно из последних стихотворений г. Майкова, доказывающих, что чуть только выйдет он из сферы антологического созерцания, как из его стихотворения тотчас же ничего не выйдет:
Море бурно, небо в тучах.
Он примчался на коне
Прямо к брызгам вод кипучих.
«Старый! чолн скорее мне!» —
И старик затылок чешет…
– Плохо будет, господин!
Полно, барин (?!), беса тешить (??!!..)
Наших, в море не один (?).
«Пусть их гибнут! Под водою
Рыбе рыбьи и гроба! —
Знай, я Цезарь: а со мною,
Мне послушна и судьба!»