Квардаков подозрительно посмотрел на фотографа, уловив двусмысленность в его словах, осторожно оглянулся – женщины улыбались. В старые добрые времена, когда Квардакова покрывала дикая нечесаная шерсть, она в таких случаях поднималась у него гривкой вдоль всей спины.
– О правильности моих действий судить не вам, Вадим Кузьмич! Запомните это раз и навсегда!
– Что вы, что вы! – засуетился Вадим Кузьмич. – Конечно! Только так! И никак иначе! Разве я могу судить о ваших действиях? Да и кто может о них судить? Кто? Чтобы судить, надо иметь основание, предмет, результат! А у меня ничего этого нет. Да и у кого они есть? У кого? – Анфертьев на секунду замер перед Квардаковым, разведя руки в стороны и выпучив глаза таким образом, что на его лице возникла не то растерянность перед большим человеком, не то начальная стадия помешательства. Покосившись в сторону, Анфертьев заметил, как литые черты главбуха слегка дрогнули и на губах ее возникла еле заметная улыбка. Зинаида Аркадьевна была единственным человеком на заводе, который вслух осмеливался назвать Квардакова бездельником. Он и в самом деле второй или третий год путался у всех под ногами, расспрашивая о детишках и родителях, всячески показывал заинтересованность в плановых показателях предприятия, а сам – о, хитрец! – сам все это время ожидал перевода директором на какой-то заводец вроде этого. Поговаривали, что его прислали поосмотреться, пообтереться, пообтесаться. Подчуфарин не торопился загружать его делами, понимая, что ни к чему хорошему это не приведет, и поручал Квардакову в основном курьерские обязанности, посылая в трест с отчетом, в редакцию с ответом на жалобу, в школу на встречу с выпускниками, в милицию вызволять загулявшего механика, токаря, слесаря.
Поднимаясь по лестнице на второй этаж, Анфертьев заметил, что за ним по пятам неотступно следует Борис Борисович, – он тоже торопился к директору, опасаясь, что без него произойдет что-нибудь такое, о чем ему положено знать и высказать мнение.
– Вас тоже директор вызвал? – поинтересовался Анфертьев, пропуская мимо себя прыгающего через ступеньки Квардакова. Тот, не отвечая, пронесся вверх.
Вадим Кузьмич понимающе улыбнулся: когда он войдет, Борис Борисович будет сидеть рядом с директорским столом, закинув ногу на ногу, поставив локоток на угол стола, зажав в пальцах сигаретку, которую он к тому времени еще не успеет раскурить, и всеми своими членами, глазками, пальцами, поигрывающим носком туфли будет показывать причастность. А потом, размяв наконец свою худосочную сигарету – уж коли Квардаков не понравился нам с первого взгляда, почему бы его сигарету не назвать худосочной? – так вот, раскурив свою несчастную сигарету, он будет сквозь дым смотреть на Анфертьева, слушать разговор с директором, задавать существенные вопросы, уточнять подробности, всячески следить за тем, как бы этот лодырь и проходимец Анфертьев не обвел директора вокруг пальца и не выскользнул сухим из воды.
Кстати, вы никогда не замечали, с каким поистине звериным чутьем лентяи рыщут в поисках себе подобных, находят их и безжалостно разоблачают? Собственно, многие годами ничего не делают и добиваются положений, званий, признаний, занимаясь только одним – осуждают лоботрясов. Наверно, не самая худшая деятельность: ведь кто, как не бездельник, сразу учует, унюхает, узнает бездельника? И пусть себе распознает, пусть клеймит. Кто-то разоблачит его – опять хорошо. Одно плохо – у них совершенно не остается времени на работу. Ну да ладно, кому надо разберется.
Понимая, что дел у Квардакова в директорском кабинете нет никаких, что прошмыгнул он туда с единственной целью вставить свое лыко в разговор, Вадим Кузьмич входить не торопился, решив побеседовать с секретаршей, упитанной молодой женщиной с зычным голосом и мохнатыми ногами. Ее звали Анжела Федоровна. Время от времени по заводскому репродуктору она властно вызывала к директору то начальника участка, то бригадира, буфетчицу, водителя персональной «Волги», а то и простого рабочего, подавшего Подчуфарину какое-нибудь прошение, да не осмеливающегося напомнить о себе. Причем делала это Анжела Федоровна настолько толково и часто, что весь прилегающий район Москвы был хорошо осведомлен обо всем, что делается на заводе, как продвигается выполнение плана, кому выделяется квартира, кто погорел на пьянке, кто загулял в командировке с недостойной личностью. Домохозяйки района, выключив домашние репродукторы и уйдя от мировых и всесоюзных событий, предавались новостям заводским – от них несло жизнью, страстью, все происходило сию минуту. То есть документальность и здесь одерживала верх над художественным вымыслом. Знамение времени, ничего не поделаешь. Продолжим.
Анфертьев поздоровался с Анжелой Федоровной, любимицей директора и его первой советчицей, прошелся по приемной, выглянул в окно, убедился, что на заводском дворе сносный порядок, сел на подоконник.
– Что директор? – спросил он как бы между прочим.
– Еще не сняли, – ответила Анжела Федоровна сипловатым, сорванным басом, не прекращая ни курить, ни печатать на машинке.
– А что, могут снять?
– Как пить дать! – прорвались слова сквозь дробь машинки.
– За что? – удивился Анфертьев для виду, поскольку хорошо знал мрачный юмор секретарши.
– За что угодно. За развал работы, за хорошую работу…
– За хорошую разве снимают?
– Снимают, хотя бы для того, чтобы повысить! – Анжела Федоровна усмехнулась, скривившись от дыма, ползущего от сигареты прямо ей в ноздри и в глаза.
– А меня еще не снимают?
– Фотографов вообще не снимают. Их гонят. В шею. Когда нет сил терпеть.
– Да? – переспросил Анфертьев с застывшей улыбкой, но Анжела Федоровна уже забыла о нем.
Поначалу Анфертьев задумывался: почему любой бригадир, мастер, шофер, не говоря уже о заме, почитает за надобность поставить его на место, ткнуть носом в обязанности – дескать, фотограф ты и грош тебе цена в базарный день. Но вскоре перестал это замечать, утвердившись в спасительном пренебрежении к самому себе. Анфертьев открыл, что изгалялись над ним как раз те, кто больше страдал от вышестоящих товарищей.
Окончательно Анфертьев все понял, услышав, как приехавший на завод какой-то пятый зам начальника управления последними словами материл его любимого директора Геннадия Георгиевича Подчуфарина за недостаточное внимание к наглядной агитации – плакатам, лозунгам, транспарантам, щитам и призывам, которые должны были радовать глаз рабочего человека, куда бы этот глаз ни упал и где бы этот рабочий ни оказался. Оказывается, еще на подходе к заводу, за несколько кварталов он должен видеть приветственные слова, которые настраивали бы его на высокопроизводительный труд. Подчуфарин, налившись краской, или, лучше сказать, покраснев от нахлынувших чувств, в белоснежной рубашке с тесным воротником и при плохом галстуке, смиренно склонившись над столом, записывал указания вышестоящего гостя. А тот, поглядывая на случайно заглянувшего фотографа с несколькими снимочками в черном конвертике, продолжал неторопливо костерить директора. Анфертьев все порывался уйти, чтобы избавить отца родного Подчуфарина от позора, но гость останавливал его, извинялся перед ним, перед фотографом, за то, что прервал важную его беседу с директором, и снова принимался за Геннадия Георгиевича. А когда все-таки убрался, уехал, укатил на черной блестящей машине с уймой фар и подфарников, Анфертьев, стоя у окна директорского кабинета, смотрел, как Подчуфарин говорит благодарственные слова высокому гостью, улыбается вслед, с прощальной грустью машет рукой, а потом, круто повернувшись, направляется в подъезд. Вадим Кузьмич представил, как он поднимается по лестнице, идет по коридору, глядя прямо перед собой, не смея взглянуть на стоявших вдоль его пути сотрудников, поскольку не уверен, что совладает со своим лицом, со своим голосом. В кабинет директор вошел молча, и в глазах у него была обесчещенность.
– Геннадий Георгиевич, а вы не могли послать его к чертовой матери? – спросил Анфертьев.
Подчуфарин сел за стол, не глядя, взял конвертик со снимочками, повертел в пальцах и бросил одно слово: «Идите!» И Анфертьев вышел, понимая: директора покоробило сочувствие фотографа. Главный инженер – нормально, главбух – тоже куда ни шло, даже зам, этот пустой человечишка, коротающий годы в ожидании, пока где-то на каком-то заводике помрет от возраста и болезней тамошний директор, даже Квардаков мог выразить директору сочувствие. Но фотограф?! Как знать, может быть, сочувствие Анфертьева унизило директора куда больше, чем высокопоставленный мат. Осознав это, Анфертьев не подумал о Подчуфарине ничего плохого, он лишь усмехнулся, вскинул бровь, но где-то в нем образовалось место, которое потом заполнили мысли злые и беспощадные.
Через несколько дней, вручая директору конверт с фотографиями, сделанными на заводской спартакиаде, Анфертьев, не слушая восторгов, непочтительно перебил Подчуфарина:
– Геннадий Георгиевич, а вам не кажется, что на вверенном вам предприятии лишь один человек работает более или менее прилично?
– Кто же это?
– Фотограф Анфертьев.
Подчуфарин с интересом посмотрел на Вадима Кузьмича, потом на зама: каково, мол? Еще раз перебрал снимки, небрежно сдвинул их в сторону.
– Может быть, – ответил он. – Очень может быть. Но ведь ваше усердие никак не отражается на качестве продукции, на плановых показателях. Верно?
Анфертьев собрал снимки, сложил в черный конверт, поднял глаза:
– Я могу идти?
– Вы мне не ответили, – напомнил ему Подчуфарин.
– Вы о чем? Отражается ли мое усердие на качестве снимков или снимки на качестве моего усердия? Благодаря моим кадрам вы забыли о трудностях с кадрами, – пошутил Анфертьев. – На завод пришли неплохие специалисты… Но это все, конечно, чепуха. На плановых показателях больше всего отражается усердие машинистки. Анжелы Федоровны.
– Что вы хотите сказать? – встрепенулся Квардаков, уловив в словах Анфертьева второе дно.
– Не больше того, что вы поняли, Борис Борисович.
– Вы намекаете на то, что мы занимаемся очковтирательством? – Зам сурово нахмурился, готовый дать достойный отпор наглецу.
– Упаси Боже! – Анфертьев, как дурак, замахал руками. – Я только хотел сказать, что одиночные усилия кого бы то ни было мало отражаются на конечных результатах.
– Даже усилия директора?! – Квардаков поперхнулся, ужаснувшись своему вопросу.
– Разве что директора, – улыбнулся Анфертьев так, будто лет двадцать проработал на дипломатическом поприще в недружественных нам странах, предпочитающих капиталистический путь развития.
– Ваши слова ко многому обязывают, – заметил Подчуфарин многозначительно. В его тоне более зрелый человек мог бы ощутить нечто вроде угрозы, но Анфертьев не пожелал.
– Не возражаю! – ответил Вадим Кузьмич.
И с тех пор никакие ссылки на срочность, важность задания не могли заставить его сдать фотографии, не доведенные до последней стадии совершенства. Только отглянцеванные, обрезанные скальпелем под линейку, отобранные в строгом порядке, только такие снимки ложились на стол Подчуфарину.
Анфертьев в разговоре с директором не зря поиграл словом «кадр». Дело в том, что действительно благодаря его усилиям заводец был известен гораздо более других, мощных, современных предприятий. Уступая настоятельным требованиям жены, Вадим Кузьмич стал посещать редакции газет и предлагать снимки на производственные темы. Снимки его были лучше тех, которые делали газетные фотографы, измордованные сроками, починами, прожорливостью газеты. И когда ответственный секретарь товарищ Ошаткин перебирал тощую папку со снимками, решая, чем бы украсить первую полосу, чем порадовать читателя, истосковавшегося по волнующим новостям, чаще всего его безутешный взгляд останавливался на снимках Анфертьева. И завод по ремонту строительного оборудования опять оказывался на первой полосе, в центре внимания, на вершине успеха. Лучшие специалисты, сбитые с толку снимками Анфертьева, бросали свои предприятия и почитали за честь быть принятыми на завод, а потом с недоумением оглядывались по сторонам, видя не больно благоустроенные цехи, захудалое оборудование, неразбериху в производственных цехах.
Ответственный секретарь Ошаткин не единожды заводил разговор с Анфертьевым, предлагая ему должность фотокорреспондента. Вадим Кузьмич не отказывался, благодарил за доверие, но просил подождать – дескать, на заводе производственные трудности. Ошаткину нравилось, что Анфертьев так любит предприятие, уважает общественные интересы. Он полагал, что эти качества сделают Анфертьева незаменимым человеком в газете. Однако проходил месяц за месяцем, Вадим Кузьмич продолжал радовать читателей отличными фотографиями, но подавать заявление об уходе с завода не торопился. И была тому важная причина, о которой не знала ни единая живая душа на всем белом свете. Причина все больше овладевала мыслями Анфертьева и на сегодняшний день овладела настолько, что, сам того не желая, во все свои дела, слова и устремления он невольно вносил поправку на эту самую причину. Тайна томила его душу, мешала покинуть завод и отдаться почетным обязанностям фотокорреспондента, которые…
А между тем Анфертьев когда-то уже работал в газете, но не любил вспоминать об этом. Оставив специальность горного штурмана, шахту, поселок и трехсменную работу, он приехал в родной город, где, казалось, воздух будет и кормить его, и одевать, и радовать. В первый же свободный день Анфертьев понес свои снимки в молодежную газету и тут же был принят на должность фотокорреспондента. Но продержался недолго. И не потому, что не получались у него передовики производства в сумрачном освещении цеха или же не умел он увести в нерезкость завалы металлолома, нет, дело было в другом – Анфертьев не выдержал гонки. Спекся. Через несколько месяцев спекся. Каждый день давать ненасытной газете фотографии с металлургических, шинных, сборочных и еще каких-то важных в народном хозяйстве предприятий, с утра мчаться на заводские проходные, выпрашивать пропуска, наводить на растерянного усталого человека объектив и, щелкнув несколько раз, спросив напоследок фамилию, тут же нестись в редакцию проявлять пленку, потом с мокрого, еще прилипающего к пальцам негатива печатать снимок и сырым нести к секретарю, убеждать, что снимок хорош, что на нем лучший сборщик шин всех времен и народов, потом самому бежать в типографию с высыхающим на ходу снимком и там доказывать, что снимок прекрасен, а когда наконец все позади, когда снимок на полосе, нужно срочно созвониться с заводом и, описывая узоры на рубашке передовика, уточнять его фамилию, проценты, тонны, метры и часы, которыми он радует родное предприятие и все наше народное хозяйство.
Около полугода смог Анфертьев выносить такую жизнь, пока видел смысл в этой суетной и бестолковой деятельности. И наступил день, когда Вадим Кузьмич не нашел в себе сил идти на съемку. Побродив по коридорам редакции, он зарядил фотоаппарат и отправился в город. Обошел Солянку, улицу Разина, полюбовался на церкви, сиротливо притулившиеся к громаде гостиницы «Россия», впервые за многие годы пересек Красную площадь, по улице Горького поднялся к Тверскому бульвару. В тот день он снимал детишек у фонтана, продавщицу мороженого, кокетничающую с постовым милиционером, старушку, тщетно пытающуюся сдать в приемный пункт целую авоську пустых бутылок, двух отчаянно ругавшихся водителей столкнувшихся «Жигулей». Когда на следующее утро он показал снимки редактору, тот долго любовался ими, некоторые даже поместил у себя под стеклом на столе и наконец посмотрел на Анфертьева:
– Это конец или начало?
– Конец, – вздохнул Анфертьев.
– Откровенно говоря, я надеялся, что вы продержитесь дольше.