Видимо, моя мысль о жертвоприношении во время неизвестного ритуала была пророческой. Я чувствовал себя не столько наследным принцем, сколько жертвенным бараном, которому обещали позолотить рога перед процедурой. Это, конечно, льстило – но я не возражал бы против роли скромнее.
Хотя, конечно, все могло объясняться проще. Может быть, Никколо Третий просто стремится избавить меня от излишнего нетерпения и энтузиазма. Это ведь было не его решение, а Ангелов. Он сам так сказал.
Пока я думал, приемную стал заполнять народ. Это был выпуск какой-то школы – судя по тому, что молодые люди и девушки шли вместе, светской. Треугольная эмблема на их лиловых робах ничего мне не говорила. Скорей всего, решил я с завистью, будущие солики.
Наконец в приемную вернулся секретарь. Он несколько раз хлопнул в ладоши, призывая к тишине. Когда вокруг установилось благоговейное молчание, двери с вензелями открылись.
Но теперь за ними не было коридора-улитки. Там был малый тронный зал.
Подчиняясь любопытству, я вошел туда вслед за всеми.
Зал был пуст. Ни стульев, ни скамеек – только коврики для простирания. У его противоположной стены стоял золотой трон с наброшенной на него тигровой шкурой. Трон тоже был пуст. А рядом стояла кукла Смотрителя в натуральную величину. Точно такая же, с какой я совсем недавно попрощался.
Все это, надо сказать, меня не особо удивило. Я слышал уйму загадочных историй о Смотрителе и не сомневался, что встреча с ним могла быть обыденной, понятной и заурядной только в том случае, когда речь шла о его кукле – вот как сейчас.
Все мы упали на колени и совершили тройное простирание. Кукла Смотрителя совершила в ответ свой стандартный угловатый поклон. Мы вышли из зала через другие двери, и охрана провела нас по коридору во двор. Гражданский ритуал был окончен.
Во дворе стояло несколько омнибусов, куда погрузились лиловые студенты, – и черный самобеглый экипаж, старомодный, длинный и излишне обтекаемый. Возле него стоял пожилой человек в черном халате. «В седой служебной бороде без знаков доблести и чина», – вспомнил я строчку из какого-то юмористического стиха. Впрочем, на его халате блестела непонятная лычка – то ли знак ордена, то ли монастырский оберег.
– Добрый день, Алекс, – сказал он. – Меня зовут Галилео. Я отвезу тебя домой.
– В фаланстер? – спросил я.
– Нет. У тебя теперь будет новый дом. Свой собственный.
По дороге Галилео рассказал о себе. Как и все сподвижники Смотрителя, он был соликом, на старости лет вернувшимся из личного пространства, чтобы служить Идиллиуму – считалось, что так поступают особенно благородные души (или те, кто признал свой поход в неведомое неудачным, но говорить о таком было не принято).
Буквально в двух словах он рассказал про свой «каминг ин»: как следовало из его имени, он был оптиком, поселившимся на далеком заброшенном маяке («где мир», сказал он, «мог лишь глядеть мне в спину»).
Он строил подзорные трубы разной силы и типа, и постепенно Флюид позволил ему открыть на небе новые миры, а потом наблюдать за жизнью и эволюцией их обитателей. Он предавался своим наблюдениям много лет.
– Однажды, – сказал Галилео, – я увидел огромный взрыв, с которого все началось. Мне стало очень грустно. Я понял, что видел ту самую смерть Бога, которую тайком оплакивает столько монастырских философов и поэтов. Ведь то, что взорвалось, не может существовать одновременно с получившейся из взрыва вселенной… Мы все просто осколки этого взрыва, Алекс. Но я, разумеется, не повторю этого в обществе теолога. Я слишком стар для того, чтобы меня пороли.
В конце концов, сказал он, ему наскучило лорнировать этот небесный спектакль, ибо он не мог более от себя скрывать, что все наблюдаемое есть его собственные мысли и догадки, спроецированные Флюидом ввысь. Тогда он решил вернуться к «живым реальным людям», чтобы посвятить остаток жизни их счастью.
В его лице было что-то такое, что я ему поверил.
III
В какой-нибудь из древних земных империй было бы невозможно выдать себя даже за захудалого князя. Уйма людей сразу задалась бы вопросом, почему они не знают вас с детства. Но социальный горизонт Идиллиума обладает удивительной пластичностью – чтобы не сказать дырявостью.
Сын Смотрителя, поселившийся в одной из его летних резиденций, никого не заинтересовал. От отпрыска (незаконного, как все понимали без вопросов) не было никакого толку, он не мог помочь в делах – и вызывал любопытство разве что у галеристов, антикваров и торговцев предметами роскоши.
Официально мое новое жилище называлось «летняя резиденция номер три» (название деликатно умалчивало, чья именно). Там же, говорили, жил в свое время и молодой Никколо Третий – когда его имя еще не сопровождалось порядковым номером.
Неофициально это место называли «Красным Домом» – из-за династического убийства, якобы совершенного там век или два назад (Галилео называл это выдумкой дворцовых стилистов, считавших, что над каждой из резиденций де Киже должно довлеть небольшое декоративное проклятье).
Это была утопающая в садах (вернее, полностью в них утонувшая) деревянная вилла, тихая, тенистая и совсем лишенная помпезности – даже отдаленные постройки ее морского причала выглядели куда солиднее, чем она сама.
Когда я прибыл сюда впервые, прямо во дворе у фонтана меня ждали традиционные три подарка будущему преемнику.
Я не был знаком с дарителями, но сопроводительная записка из канцелярии Никколо Третьего уверяла, что им предстоит сыграть в моей жизни большую роль – если та, конечно, сложится благоприятно и я стану Смотрителем. В этом присутствовала двусмысленность: «благоприятный курс» моей жизни подразумевал уход Никколо.
Канцелярия Смотрителя призывала меня не выискивать в самих подарках тайного смысла и видеть в них простое проявление вежливости. Это мне почти удалось – не столько из-за доверия к канцелярии, сколько по душевной лени.
Первым подарком был поющий Франклин «с расширенным репертуаром» – он прибыл от архата Адониса из Железной Бездны. Я знал, что в Железной Бездне занимаются в том числе и техникой – телефонами, моторами, благодатными ветряками и прочим, отчего выбор подарка меня не удивил: поющих Бенов делали там же.
Для меня всегда было загадкой, кто сочиняет песни для этих стоящих по всему Идиллиуму статуй. Я не имел склонности к конспирологии, но не верил и в то, что это «благодать Господа Франца-Антона, самопроизвольно проявляющаяся через звук и слово». Иконы плачут с помощью попов – и поют, видимо, тоже.
Скорее всего, думал я, где-то существует секретный департамент, занятый репертуаром Поющего Бена – и преогромный департамент, потому что песен Бен знал большое количество и постоянно пел новые, на разных языках. Поражало, как творческую деятельность такого размаха удается держать в тайне.
Лишь когда моего Франклина вынули из коробки и собрали, я оценил подарок в полной мере. Это была изысканная и дорогая статуя – толстяка Бена отлили наполовину из бронзы, наполовину из золота с серебром. На его туфлях изгибались платиновые пряжки, а на камзоле вместо пуговиц мерцали драгоценные камни. Он стоял перед своим знаменитым изобретением – стеклянным органчиком colour revolution, собранным из множества прозрачных разноцветных цилиндров, вставленных друг в друга.
На серебряных пальцах Франклина помещались специальные мягкие нашлепки – водя ими по вращающимся цилиндрам, он заставлял стекло петь, извлекая из него тот томительный звук, что доводил когда-то до слез Павла, Франца-Антона и их друга Моцарта, написавшего для этого органчика несколько милых пьес.
Песня, которую Франклин споет своему владельцу первой, считается важной приметой – своего рода гаданием, напутствием от Неба. Мне выпало нечто странное и не поддающееся однозначной интерпретации.
– Земля! – пропел Франклин, грозно завывая своей стеклянной гармоникой. – Небо! Между землей и небом – война! И где бы ты ни был, что б ты ни делал, между землей и небом – война!
После этого он надолго умолк.
Я имею в виду, действительно надолго – я его просто выключил и больше не включал. Я с детства предпочитал любой музыке тишину – и полюбил своего Франклина не за песни, а за таинственный неземной свет, зарождавшийся в разноцветных цилиндрах его гармоники, когда на них падал вечерний луч солнца. Я даже установил рядом с ним особое зеркало, исключительно для усиления этого эффекта.
Вторым подарком был бюст Аниччи ди Чапао, присланный доброжелателями из Оленьего Парка (что это за заведение, я в те дни еще не знал).
Аничча выглядела странно – половина ее лица была юной, красивой и веселой, другая же распадалась, как бы осыпаясь песком… Заглянув в энциклопедию, я узнал, что слово «Аничча» было не только распространенным женским именем – оно означало «непостоянство» на языке пали. Видимо, эту скорбную недолговечность человеческой красоты и пытался отразить скульптор – чтобы зрителю стало не по себе.
Но портрет Аниччи мне нравился, в нем было отчаянное безрассудство юности – одна половинка лица улыбается распаду другой.
Аничча, как я прочел в энциклопедии, была племянницей известного солика и авантюриста Базилио ди Чапао, написавшего на склоне дней трактат о медитации «К Ниббане на одном дыхании». Книга прилагалась к бюсту.
Я положил трактат на полку в своем кабинете, а сверху поставил бюст – чтобы приподнять Аниччу чуть ближе к той самой Ниббане. Теперь она смотрела на Франклина, а Франклин – на нее.
Третий подарок прислал некий невозвращенец Менелай из моего собственного ордена – Желтого Флага. В духовной табели о рангах «невозвращенец» (или «зауряд-архат», но так говорят реже) – это чин духовного совершенства, непосредственно предшествующий архату. Различаются они погонами и еще какой-то ерундой, не особо даже понятной нормальному человеку.
Менелай прислал гравюру работы самого Павла. Она изображала, видимо, фантазию великого алхимика: над морем поднималась огромная башня – нечто вроде архитектурного гибрида Пизанской и Вавилонской. На ее вершине была корона с павловским крестом, а в море внизу извивался похожий на дракона змей, каких рисовали когда-то на картах.
Я повесил гравюру в чайном павильоне – в таком месте, где на нее не падали прямые лучи солнца. В прилагавшемся письме Менелай советовал мне сделать гравюру объектом ежедневных медитативных упражнений – следовало мысленно разбирать башню на части, перемешивать их, не теряя ни один элемент из виду, а потом собирать заново. Это, как он уверял, было стандартным упражнением для будущих Смотрителей уже не первый век.
Вскоре меня посетил монах-наставник из Железной Бездны, в обязанности которого входило следить за моей духовной формой. Он согласился с этим предписанием, заметив, что делать подобное упражнение следовало бы просто из благочестия.
Заодно он объяснил, что две застекленные латинские каллиграфии в моем кабинете не менее ценны, чем гравюра. Они тоже принадлежали кисти Павла. Это была парная надпись – четыре слова на одной стене:
SCIA ME NIHIL SCIRE
И пять на другой:
SCIRE OMNIA EST NIHIL SCIRE