***
День изгнания польского войска из Ровно был в Варшаве солнечным и праздничным. Отмечали четвертое июля, величайшую дату в истории. Сведущие в польской хронологии, понятно, напрягли свои извилины – что у них там четвертого июля приключилось? Как что? Ведь сказано: величайшая в истории дата.
Слово «Курьеру Варшавскому».
Варшава вчера отмечала американский праздник. Столица Польши хотела выразить в этот торжественный день свои чувства к Америке. (…) Был то великий порыв горячего сердца, преисполненного благодарности и нелицемерного сильного чувства. Чувства тем более крепкого, что сегодня, когда на существование наше подло покушается столько внутренних и внешних врагов, именно из Америки непрерывно идет через океан могучим потоком помощь, спасающая от смерти миллионы детишек и смягчающая тяготы войны.
Центрами нового национального торжества стали храмы и Театральная площадь. Священники призвали верующих молиться Создателю за преуспеяние Америки.
Военно-политический бомонд и представители дипмиссий собрались в гарнизонной церкви на Саксонской площади. Играл оркестр смычковых инструментов, пели четыре объединенных хора: «Лютня», «Арфа», «Дуда» и ансамбль поющих коммерсантов. После обедни священник и профессор Антоний Шляговский разъяснил принципиальные вопросы польско-американского взаимодействия.
«Два есть народа, – сообщил он собравшимся, – родственные по духу, живущие одним идеалом. Польша в Старом свете, Америка в Новом…» («Две есть сабельки в Речи Посполитой, – подумала половина присутствующих, – Кмитиц на Литве, Куклиновский в Короне». Подумала, но виду не подала.)
«Оба народа сии свободу возлюбили, и оба в свободе произрастали. В Польше и Штатах Соединенных народ защищал государство, создавал сам себе правительство и собственную писал историю. Когда Польша гибла и утрачивала свободу, народ американский свободы добивался и обретал великое могущество. Гибнущая Польша слала ему своих героев и идеалы. Свободный американец понимал свободного поляка. И более века назад возник сей достопамятный союз американской и польской нации».
Присутствующие вздыхали, позабыв недостойные мыслишки о Куклиновском и Кмитице. Ибо профессор глаголал истину. Профессор возвышал меж тем вольнолюбивый глас, мощно перекрывавший здесь, на Висле, грохот наших пушек на Березине и ржание наших коней на Горыни.
«Америка не только шлет нам помощь. Она здесь, вместе с нами, горячее сердце ее бьется здесь, среди нас. Без слез невозможно поведать о том, как христианский народ Америки, подобно Христу, пригревает наших ребятишек и кормит полтора их миллиона ежедневно». Прихожане вслед за проповедником отирали слезы благодарности.
«Американский народ вместе с помощью своей несет Европе духовное возрождение, восстанавливает братство народов, научает их истинной свободе и равенству. В милосердных своих деяниях выступает он выразителем и исполнителем евангельских заповедей, своим высоким примером восстанавливает попранное достоинство человечества».
«Ни убавить, ни прибавить», – вздыхали прекраснейшие в Старом Свете дамы, трясли седыми головами разумнейшие в Старом Свете депутаты, сивыми усами – храбрейшие в Старом Свете генералы и так далее. Из храма божия, исполненные благодарности, собравшиеся двинулись на Театральную.
Там на балконе Большого театра белела грандиозная статуя Свободы. Гирлянды зелени, американские, польские флаги, сенаты высших учебных заведений, делегаты общественных и благотворительных организаций, цехи с цеховыми знаменами. Публика на тротуарах. «Лютня», «Арфа», «Дуда», поющие коммерсанты. Оркестры: смычковый, гарнизонный, городской полиции. Представители Америки – из Варшавы и из провинции. Гимны и песни, Монюшко, Шопен. Овации, браво, ура и цветы.
И конечно же самое главное – то, о чем высказался ксендз профессор. Дети.
Последние шли бесконечным потоком, подобно той американской помощи, что щедро льется через океан. Двадцать пять тысяч ангелов, из школ, из приютов, они обратили площадь (образ из газеты) в преогромный и цветущий луг. Море незабудок, ландышей и маргариток, маков, колокольчиков. Радостные крики, лес склоняемых перед американцами флажков, ковры цветов, под их, американцев, штиблетами. Здоровые личики и радостные глазки были наилучшим и реальным доказательством эффективности американской помощи (цитата).
Глядя на великолепнейшее торжество, всякий, кроме оголтелых пролетариев и подлых критиканов, понял и уразумел бы: не погибла и не погибнет.
На вечернем рауте в ратуше, где собралось восемьсот приглашенных, самых сливочных из самых сливочных, ректор университета доктор Станислав Тугутт объявил: академический сенат по представлению факультета права и политических наук принял единодушное решение – присвоить почетную степень доктора права пану Вудро Вильсону и пану Герберту Гуверу. Сообщение ректора встречено было аплодисментами и возгласами в честь обоих выдающихся американцев. В завершение раута выступил глава американской продовольственной миссии майор Вильям Фуллер. «Даже на родине, – признался пан майор, – не доводилось мне видеть, чтобы наш национальный праздник отмечался столь роскошно, как у вас. Я чувствую себя сегодня, за пять тысяч миль от родины, словно бы дома».
В паузах между речами оркестр варшавской оперы несколько раз исполнил гимны Польши и Америки. (Какие именно в газете не указано, ни одно из двух государств в двадцатом году единого, официально утвержденного гимна не имело.) В концертной части сыграла на скрипке пани Ирена Дубиская и спела пани Левицкая. Пан Дыгас, к сожалению, заявленного номера исполнить не смог, поскольку пан Дыгас торопился на поезд. Этим поездом артисты оперы отправлялись в плебисцитарные области.
***
Невзирая на потерю Ровно, польский командарм-два Рашевский упорствовал. Вновь приведя в порядок вверенные ему войска и по-прежнему получая туманные директивы о Каннах, он упрямо контратаковал, желая если не уничтожить Буденного, то хотя бы оттеснить нас с ровенского рубежа. В этом Рашевскому помогали части шестой польской армии Ромера, наседавшие на Конную с юга. Дивизии бились под Дубно и Острогом, дрались по обе стороны Горыни. В бой уходили последние резервы. Очередь дошла и до нас.
«Ну что, ребятки, – сообщил Лядов вечером, – завтра боевое крещение. Обойдемся без напутствий?» Мы обошлись. Рано утром, без генерал-марша, без разговоров, суеты поседлали коней, последний раз проверили проверенное с вечера оружие и колонной по три выехали из села Матвеевка. Вдали гремели пушки бронепоездов.
Накануне вечером, занимая село, мы наткнулись на трех застреленных бойцов второй бригады. Все трое, в исподнем лежали вниз лицом. В развороченных затылках копошились мухи.
Эскадронный, соскользнув с коня, присел возле трупов на корточки. Осмотрел, привычно и без содрогания, черные отверстия от пуль.
– Волосы-то обгоревши. В упор, стал быть, шмаляли. Смелые.
– Почему? – не понял подошедший следом Толкачев.
– Замараться не боятся.
– Эге, – подтвердил оказавшийся рядом, словно и не получил на днях тычка, Незабудько. – Но и мы их рубать не побоимся. Так ведь, товарищ комэск?
Нам не видно было, как комэск взглянул на Незабудько, но взгляд был, похоже, не из приязненных, потому что кубанец встал и весь обиженный вернулся к лошадям. Буркнул в сторону, ни к кому не обращаясь: «Каз-зак», – и запрыгнул, не вставляя ногу в стремя, в седло. В иной бы раз боец Майстренко позавидовал джигиту. Но не сейчас.
Комэск повернулся к подошедшему Лядову.
– Убрать их надо, пока никто не видел.
– А ненависть? Не будем разжигать? – Серый как холстина Лядов посмотрел на Толкачева. Комиссар, сняв очки, промолчал. За комиссара ответил комэск.
– Я в этой ненависти третий год по самые по уши. Уберите, ребята. Я во вторую доложу, без лишних глаз.
– Товарищ комэск! – раздался из-за тына голос Кораблева. – Там в хате дед еще еврейский. Саблей горло перерезано. Час назад, сказали, кончился. Ему поляк…
– Тихо ты! – оборвал его кто-то. Странно, но Пете показалось – Шифман. Он что же, тоже согласен с комэском? Не надо разжигать?
Так или иначе, но теперь, когда впереди, верстах быть может в трех, равномерно тарахтели пулеметы и возникала там и сям винтовочная перепалка, Петя понимал – не теоретически, а так сказать, предметно, – кого и за что он будет карать. Как там выразился Незабудько? «Вы, хлопцы, теперя навроде карателев».
Впереди, за рощами было обширное пространство, не стиснутое лесом, не иссеченное оврагами, удобное для конницы, и теперь бригады, первая и третья, приблизительно по пятьсот сабель каждая, быстро двигалась вперед, чтобы, пройдя лощинами и рощами, развернуться для стремительной атаки, обещавшей в случае удачи многое. Неприятель, скованный наскоками второй и демонстрацией соседа слева, на части разорваться не мог. Редкий огонь немногочисленной нашей пехоты убеждал его в том, что удар случится где угодно, но не здесь, что пехота лишь изображает активность, стремясь отвлечь и рассеять его внимание.
Рощицы остались позади. Предстояло подняться на скрывавший нас от неприятеля скат и оттуда уже, самым широким аллюром – вперед. Полки бесшумно занимали исходные. По лугам – где нешироким галопом, где полевым, где в карьер – скакали с последними приказами и донесениями ординарцы. Трубачи под флажками и знаменами молчали. Пехота на бугре постреливала. Порой начинали татакать «максимы». Поляки столь же вяло отвечали. С двух сторон, от соседа слева и от второй бригады, доносился дальний гул: там вели огонь по-настоящему, без дураков.
Эскадрон шел рысью на самом левом фланге, объезжая островки кустарников и одинокие, отдельно стоящие березки. Кони, фыркая, потрясывали мордами, отгоняя подлетавших мошек. «Голован, не дергайся, – бурчал, не для коня, а для себя боец Майстренко. – Руку хочешь оторвать мне, азиат?» Мерин настояньям не внимал, неутомимо дергался и фыркал, и это Петю успокаивало. Пули, осколки, шрапнель – лучше всё же думать не об этом. Вот выполнит ли сразу Голованчик команду? Он ведь не Шарлотка. А если прыгать? Тот еще прыгун. На всякий случай Петя приготовил прут, и тот теперь торчал из голенища.
– Порядок, Лядов? – бросил проходивший резвой рысью эскадронный.
– Полный.
Шарлотка под Лядовым была сегодня изумительно красивой. С какой-то особенной грацией держала ладную головку, по ветру струился пышный хвост. В отличие от большинства коней во взводе, она не фыркала, не удостаивая мошек вниманием. Интеллигентные глаза светились целеустремленностью. По крайней мере, так казалось Пете.
– Вот, бери пример с хорошей лошади, – негромко посоветовал он мерину. Сам же постарался взять пример с комвзвода, воспроизвести его небрежную, но безупречную посадку: правая кисть на бедре, плечи развернуты, пятка глядит куда следует, глаза вперед, а мысли вдаль. Обгоняя группу всадников в черкесках, машинально пересел на «учебную», даром что комвзвода, как положено уставом, поднимался-опускался вместе с остальными. Кораблев переглянулся с Мицкевичем: кто о чем, а вшивый… Нашел о чем думать, бердичевский джигит. Лучше времени не сыщешь.
Да, сегодня всё было иначе, с самого начала. Оказавшиеся рядом старые кавалеристы и потомственные казаки не зубоскалили, но ободряюще поглядывали. На всех и даже на Толкачева с его дерганым, прерывистым, неловким облегчением. С проходившей мимо тачанки окликнули: «Лядов, Курбатов, здорово! Первый раз своих ведете? Не зевайте, хлопчики, ни пуха».
Лядов благодарно кивнул, Петя и другие слышавшие тоже. Из первой шеренги, в ней ехали сабельщики, отозвался гусар Курбатов, отделенный: «И тебе, Микола, ни пуха. Рази».
До вершины бугра, через которую предстояло перевалить, оставались считанные метры. Залегшие там, с интервалами для конницы, стрелки с любопытством оборачивались на всадников, приветственно приподымали руки. Волынские добровольцы, с их природной ненавистью к панству, они желали нам удачи и победы.
Поляки наудачу выпустили очередь шрапнелей, лопнувших справа и осыпавших один из эскадронов. Первые за день потери. Из стрелковой цепи загремели пулеметы. В ответ затарахтели польские. И Петя вдруг сообразил, хотя не сразу: да вот же, просвистела, рядом, только выше. А могла бы… В лоб, в грудь. Куда лучше… то есть хуже? «Слышал?» – шепнул Кораблеву. «Ага».
Из стрелковой цепи долетело:
– Гей, ребята, есть кто с Житомира?
Знакомый голос. Чей? Петя механически откликнулся: «Я!» – и оставил земляков позади. С сожалением, однако недолгим. Покуда было не до земляков, впереди был враг и первый бой.
«Знаешь его?» – спросил, глядя вслед уходившему эскадрону, хуторянин Климентий Мартынюк, отец Олеськи. «А как же, – ответил с удовольствием муж Клавдии Никитичны. – Знаменитый комсомолец Майстренко. Аккурат перед пилсудами в гости приходил, вина целый ящик принес». «Ого! – подивился Мартынюк. – Видно, руку где надо имеет. И опять же, глядь, в кавалерии скачет». «А вот такие в Житомире хлопцы. Что ни комсомолец, то джигит, – с верою в собственные слова, похвастался Павел Евстафьевич. – Гляди-ка, Клим, зараз начнется!»