Оценить:
 Рейтинг: 0

Жива ли мать

Год написания книги
2020
Теги
1 2 >>
На страницу:
1 из 2
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Жива ли мать
Вигдис Йорт

Вигдис Йорт. Знаковый скандинавский роман
В романе «Жива ли мать» Вигдис Йорт безжалостно исследует проблематику взаимоотношений мать – дочь. Это сильное, мудрое, но и жесткое произведение на очень важную тему.

Когда-то давно Юханна порвала все отношения с семьей. Годы спустя она возвращается в родные места и пытается понять, что же на самом деле стало причиной их болезненной разобщенности. Для этого ей жизненно необходимо поговорить с матерью. Однако все ее попытки до нее достучаться – тщетны. Мать не берет трубку, не отвечает на письма, ее словно бы и нет на этом свете. Юханна наблюдает за жизнью семьи издалека. Она должна продолжить свои попытки.

Должна ли?

«Я покинула мужа и семью ради мужчины, которого они считали сомнительным, и ради занятия, которое они находили отталкивающим… не приехала домой, когда отец заболел, не приехала, когда он умер».

«Они сочли это ужасным, я ужасна».

«Тем не менее, я позвонила матери. Разумеется, она не ответила. А я что думала? Чего ожидала?»

«В реальности все не так, как в Библии, когда блудное дитя возвращается и в честь него устраивают пир».

«Задача Йорт… в том, чтобы показать: некоторые раны нельзя исцелить». – Галина Юзефович для Meduza.io

«Безжалостный, но плавный литературный стиль Вигдис Йорт работает безотказно». – Financial Times

«Вигдис Йорт – одна из главных современных скандинавских литераторов». – D?gens Nyheter

«Вигдис Йорт в своем творчестве выступает против репрессий, табу и за то, чтобы говорить о сложных темах так, как это было бы в реальной жизни». – New Yorker

Вигдис Йорт

Жива ли мать

Vigdis Hjorth

ER MOM D?D

Copyright © CAPPELEN DAMM AS 2020

Published in the Russian language by agreement with Banke,

Goumen & Smirnova Literary Agency, Sweden

© Наумова А., перевод на русский язык, 2022

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2022

* * *

Она сообщила бы мне, если бы мать умерла. Это ведь ее обязанность?

Как-то вечером я позвонила матери. Это случилось весной, потому что днем ранее мы с Фредом гуляли по острову Бурёйя и было так тепло, что я перекусила, сидя на скамейке возле пролива Усесюнд. Из-за того звонка ночью я почти не спала и радовалась, что утром мне предстоит встретиться с Фредом. Я дрожала. Мне было стыдно, что я звонила матери. Нельзя было, и тем не менее я позвонила. Нарушила наложенный на меня запрет. Впрочем, отвечать она не стала. В трубке послышались короткие гудки, значит, вызов отклонили. Однако я звонила снова и снова. Зачем? Не знаю. Чего хотела этим добиться? Не знаю. И откуда этот цепенящий стыд?

К счастью, на следующий день мне предстояла прогулка с Фредом по Бурёйе, я отчаянно ждала ее, надо только поговорить с Фредом – и внутренний трепет утихнет. Я забрала его с вокзала, Фред сел ко мне в машину, и я рассказала о содеянном: я позвонила матери. Пока мы шли к парковке, пока гуляли по острову, я выворачивала себя перед Фредом, но ему вовсе не казалось странным, что я звонила матери. «По-моему, нет ничего странного в том, что тебе хочется поговорить с матерью». Мне по-прежнему было стыдно, зато дрожать я перестала. «Мне же нечего ей сказать», – проговорила я. «Не знаю, что я сказала бы, сними она трубку», – сказала я. Может, я надеялась, что мне вдруг что-то придет в голову, если она ответит и в трубке послышится ее голос: «Алло».

Я сама заварила эту кашу. Почти три десятилетия назад я сама решила бросить мужа, семью, страну, хотя, если судить по ощущениям, выбора у меня не имелось. Я покинула мужа и семью ради мужчины, которого они считали сомнительным, и ради занятия, которое они находили отталкивающим, выставляла картины, которые они полагали позорными, не приехала домой, когда отец заболел, не приехала, когда он умер, не явилась на отцовские похороны, как им еще к этому относиться? Они сочли это ужасным, я ужасна, их ужасал мой отъезд, я оскорбила их, не приехала на похороны отца, для меня ужасное произошло намного раньше. Они этого не понимали, а может, не желали признавать, мы не понимали друг дружку, и тем не менее я позвонила матери. Позвонила матери, хотя это непростительно. Разумеется, она не ответила. А я что думала? Чего ожидала? Что она снимет трубку, словно ничего непростительного в этом нет. Что я себе возомнила, что я имею хоть какое-то значение, что она обрадуется? В реальности все не так, как в Библии, когда блудное дитя возвращается и в честь его устраивают пир. Меня мучил стыд за то, что я пошла наперекор себе и дала понять матери и Рут – а мать наверняка расскажет ей о моих звонках, – что не удержалась, в то время как они, моя мать и сестра, своего решения не изменили, им и в голову не приходило мне позвонить. Наверное, они поняли, что я вернулась. Скорее всего, время от времени они читают про меня новости в Интернете и давно выяснили, что готовится некая выставка-ретроспектива, что у меня появился норвежский номер мобильника – не зря же мать не взяла трубку. Они сильные и стоят на своем, а я слабая и инфантильная. Как ребенок. К тому же им и не хочется со мной разговаривать. Получается, это я хочу с матерью поговорить? Нет! Но я же звонила ей! Меня мучил стыд за то, что какая-то часть меня хотела с ней поговорить и что я, позвонив, показала матери, что хочу этого, что нуждаюсь в чем-то. В чем же? В прощении? Возможно, именно так ей и кажется. Но у меня просто не было выбора! Зачем же я звонила, чего добивалась? Не знаю! Мать и Рут полагали, будто позвонить меня заставило раскаяние, они надеялись, что я раскаиваюсь и мне плохо, что я тоскую по ним и хочу наладить отношения, однако мать трубку не снимает – что я себе возомнила, если я вернулась на родину и хочу общаться, они примут меня с распростертыми объятиями? Нет уж. Я сама это выбрала – и теперь меня ждет раскаяние. Вот только я не раскаивалась! Им казалось, будто у меня был выбор, и это раздражало меня, но с раздражением легко смириться, по сравнению со стыдом раздражение – это ерунда. Откуда этот парализующий стыд? От разговоров с Фредом мне стало легче. Мы бродили вдоль берега по дорожкам, усыпанным шиферной крошкой, в море плавали утки и лебеди, на повороте возле Усесюнда я нашла мать-и-мачеху и сказала себе, что это к счастью. Дома я налила в стаканчик для яйца воды и поставила туда цветок, однако он скоро увял. Сейчас осень, первое сентября. Моя первая за тридцать лет осень в Норвегии.

Перед тем как позвонить, я выпила, немного, пару бокалов вина, но все же выпила, иначе не позвонила бы. Я нашла в справочнике номер и дрожащей рукой набрала его. Если бы я мыслила трезво, то не стала бы звонить. Если бы я заранее заставила себя трезво мыслить, представила наиболее возможные варианты развития событий в том случае, если мать ответит, я бы не позвонила, я бы поняла, что нам обеим ничего хорошего мой звонок не принесет. Звонки мои были неправдоподобными, нерациональными. Они остались без ответа. Мои мать и сестра мыслили трезво, а я нет, может, как раз этого я и стыжусь? Поразмысли я трезво – и поняла бы, что, даже если бы мать ответила, того, что называют разговором, не вышло бы. Наш с матерью разговор сделался невозможен. Однако я не задушила свой неразумный порыв, не мыслила разумно, решила поддаться этому на удивление сильному порыву. В каких же глубинах он зародился – вот что я пытаюсь выяснить.

Того, что называется разговором, между мной и матерью не было тридцать лет, а возможно, вообще никогда. Я познакомилась с Марком, тайком подала документы и поступила в институт в Юте, где он преподавал, уехала с ним за море, бросив мужа, семью, эти события уложились в одно-единственное жаркое лето. Верно говорят – взгляда бывает достаточно, одного взгляда, я светилась негасимым огнем, это воспринималось как предательство и издевка. Написав тогда длинное письмо, я объяснила, почему мне это необходимо, излила душу в письме, но в ответ получила короткую отписку, словно никакого моего письма и не было. Короткую категоричную отписку с угрозами, что меня отлучат от семьи, впрочем, если я опомнюсь и поскорей вернусь домой, меня, возможно, простят. Они писали так, словно я ребенок, которым они имеют право распоряжаться. Они перечисляли, чего им стоило – морально и материально – вырастить меня, поэтому и я им немало задолжала. Насколько я поняла, они и впрямь так считали, я у них в долгу. Они и впрямь считали, что я должна отречься от своей любви и работы, потому что в детстве оплачивали мне занятия теннисом. Они не воспринимали меня всерьез, читали мое письмо с враждебностью, угрожали. Такую власть имели в свое время над ними их родители, в такую дрожь вгоняло их родительское слово, особенно написанное, что они думали, будто их собственные слова воздействуют на меня с такой же силой. Я написала новое письмо, где объяснила, насколько огромное значение имеет для меня обучение искусству и кто такой Марк, а они снова ответили так, словно моего письма не было или они не читали его: перечислили расходы, возникшие, когда они купили квартиру, чтобы во время учебы я жила поближе к университету, и когда я вступила в брак, который теперь своим незрелым поступком выставила на посмешище, предала свежеиспеченного супруга и унизила его родных. Надо мне срочно избавиться от мыслей, которыми этот М. заморочил мне голову. Искусству удается прокормить лишь немногих счастливчиков, и я к их числу не принадлежу, это очевидно. Это ранило меня, а еще их уверенность в том, что такие приемчики заставят меня отказаться от новой жизни, вернуться домой к моему долгу, приспособиться, хоть и искалечив себя, к их жизни. На их письмо я не ответила, а перед Рождеством послала поздравления, милое, ровное письмо, где рассказывала о городке, в котором мы жили, небольшом огородике, в котором выращивали помидоры, о том, как в Юте меняются времена года, написала так, будто бы и не было их предыдущего письма, поступила с ними так же, как они со мной, всем счастливого Рождества! В ответ я получила похожее письмо – короткое и ровное, с Новым годом! Время от времени я отправляла им программы выставок или открытку из путешествия, а когда родился Джон, я отправила им его фотографию. В ответ он тоже получил письмо: дорогой Джон, добро пожаловать в мир, с любовью, бабушка, дедушка, тетя Рут. Когда ему исполнился год, ему прислали серебряную кружку, с любовью, бабушка, на двухлетие он получил серебряную ложку, а в три года – вилку. В первые годы сестра изредка присылала мне короткие весточки о самочувствии родителей, только если случалось нечто особенное – одному удалили камни в почках, другой поскользнулся и упал на лед, никаких «дорогая», никаких вопросов, короткое предложение о том, как чувствуют себя мои родители, пока, Рут. Когда они были относительно здоровы, такое случалось редко. Подтекст был такой: она, бедняжка, вынуждена в одиночку ухаживать за ними, мне же, эгоистке, все они до лампочки. Мне казалось, будто она пишет с укором, но возможно, мне так казалось как раз оттого, что я действительно ощущала некий внутренний укор? В ответ я желала скорейшего выздоровления. Но после того как мои триптихи «Дитя и мать – 1» и «Дитя и мать – 2» были выставлены в их городе, моем родном городе, в одной из престижнейших галерей, куда устремились толпы посетителей и немало журналистов, я перестала получать и лаконичные послания от Рут, и поздравления с праздниками от матери. Окольными путями, от Мины, чья мать по-прежнему жила по соседству, я узнала, что они сочли мои картины возмутительными, порочащими семью, особенно мать. Они по-прежнему поздравляли Джона с днем рождения, но без прежней теплоты. Больше мы от них ничего не слышали. О том, как живут мои родители, я не знала, полагая, что их жизнь представляет собой череду привычных ритуалов – это свойственно обеспеченным старикам, что они по-прежнему живут в доме, куда переехали в бытность мою подростком, в более богатом районе, нежели тот, где располагался дом моего детства. Ничто не свидетельствовало об обратном. Продай они дом – и я узнала бы об этом, в отношении денег они отличались щепетильностью. Представить себе родителей в комнатах дома, где когда-то жила, было нетрудно, и тем не менее я не представляла. Четырнадцать лет назад, когда я работала в съемной мастерской в нью-йоркском Сохо, а Марк лежал в Пресвитерианской больнице, Рут прислала мне короткое сообщение: у отца инсульт, его госпитализировали. И ни слова больше. Приехать она меня не просила. В течение следующих трех недель она время от времени коротко информировала меня о самочувствии отца, иногда приправляя сообщения непонятной медицинской терминологией, ничего дружелюбного в ее словах я не видела. По-моему, ей не хотелось, чтобы я приезжала. Мое присутствие лишь нарушило бы равновесие. За мной не закрепили никакой роли, поэтому я только добавила бы беспокойства, меня беспокоила сама мысль о такой поездке, поэтому я просто желала отцу скорейшего выздоровления. Двадцатого ноября она написала, что отец умер, неожиданное известие, оно тоже настигло меня в мастерской, когда Марк по-прежнему лежал в больнице. На похороны я не поехала и не собиралась. Они меня об этом тоже не просили, Рут написала, что похороны состоятся там-то и во столько-то, точка. На следующий день после похорон с ее телефона мне пришло сообщение, но его написали они обе, в нем было написано «мы» и подпись – мать и Рут. Прощальное письмо. Матери было невероятно тяжело оттого, что я не приехала к больному отцу, не приехала на его похороны, она от этого едва сама не умерла, так они написали, я в какой-то степени морально убила ее, насколько я помню, именно так они и выразились, того сообщения не сохранилось, я его тотчас же удалила, о чем сейчас сожалею – сегодня, в этот сентябрьский день, интересно было бы прожить, нет, то есть изучить его. Я сочла это знаком устраниться окончательно и следовать этому решению. Поздравлений с днем рожденья Джон больше не получал.

Из категории «общаемся» мы перешли в категорию «враги», я так поняла, но на мне это никак не сказалось, я работала, заботилась о Марке и о Джоне. Дом продали, мать купила квартиру, мне прислали расчеты, деньги и деловое письмо от адвоката, однако нового адреса матери не сообщили, да и что с того. Приезжая ненадолго в Норвегию, мы им об этом не сообщали, когда Марк умер, я тоже им не сказала, они его не знали и ни разу не изъявили желания познакомиться. Когда Джон четыре года назад перебрался в Европу, в Копенгаген, я им не сообщила – с какой стати? – они его ни разу не видели. Я разговаривала с Миной, разговаривала с Фредом. Но когда Музей искусств Скогум предложил организовать двухгодичную выставку-ретроспективу моих работ, мне начал сниться родной город. Потом беседы с кураторами о том, какие картины следует привезти, участились, и я начала вспоминать о родном городе и днем. Я обещала выставить не менее одной новой работы, но создать ничего не получалось, я простаивала дни напролет перед холстом, однако мазки выходили равнодушными. Если вдуматься, то после рабочего угара, настигшего меня, когда Марк умер – я тогда несколько лет напролет прожила в мастерской, заглушая скорбь по нему, – я не создала ничего существенного. Сейчас скорбь стихла – возможно, поэтому или потому что я теперь жила одна там, где все принадлежало нам двоим? Я решила переехать домой, я по-прежнему называю это домом, сперва временно, до открытия выставки. Им я об этом не сообщила, с какой стати? Я сдала дом в Юте и сняла новую квартиру в новом районе возле фьорда, с лофтом, где можно оборудовать мастерскую – пенсия вдовы, которую я получаю после смерти Марка, это позволяла. Я живу в том же городе, что и мать, в сорока пяти километрах от нее, я нашла адрес в справочнике, она живет в доме двадцать два по улице Арне Брюнс гате, ближе к центру, чем дома, в которых я выросла. В справочнике я нашла и телефон.

Первые месяцы я по большей части сидела дома – города я теперь не знала, чувствовала себя чужой, и к тому же было это в конце зимы. По закованному местами в лед фьорду полз серый туман, холмы на горизонте походили на спящих далматинцев, тротуары обледенели. Изредка выходя на улицу, я порой ощущала неподалеку присутствие матери. В отличие от последних тридцати лет сейчас у меня действительно появилась возможность лицом к лицу с ней столкнуться. Впрочем, она вряд ли часто выходила из дома – в такую погоду, в холод, в гололедицу немудрено и шейку бедра сломать. Пожилые женщины вообще боятся сломать шейку бедра. Ей сейчас далеко за восемьдесят. Однажды февральским вечером я стояла возле билетного киоска на станции метро, и какая-то старушка попросила меня помочь ей купить билет. Я как раз недавно сама научилась покупать билеты в автоматах и помогла ей, она стояла совсем близко и казалась такой трогательно-доверчивой, с расстегнутой сумочкой и открытым кошельком. Купив билет, она спросила меня, не помогу ли я подняться ей по лестнице, и отказать у меня не получилось. Одной рукой она ухватилась мне за локоть, другой придерживалась за перила, на шее болталась авоська, шагала старушка ужасно медленно, и я уже испугалась, что опоздаю на поезд, но не бросишь же ее. Чтобы успокоиться, я пересчитывала ступеньки, их оказалось двадцать две. На перроне старушка рассыпалась в благодарностях, я отмахнулась, мол, это такая малость, старушка ехала в гости к дочери, и я смутилась.

Я позвонила матери, чтобы заново ее узнать? Чтобы увидеть, какая она сейчас? Поговорить с матерью, словно она не мать мне, а совершенно обычный человек, случайная старушка на перроне. Не может быть. Она совершенно обычный человек со своими «тараканами», но не в этом дело – мать не бывает совершенно обычным человеком для своих детей, а я одна из таких детей. Даже если она завела новые интересы, у нее появились новые черты характера, изменился темперамент, она всегда останется для меня матерью из прошлого. Возможно, она сама от этого мучается, быть матерью – настоящий крест. Матери надоело быть матерью, моей матерью, в каком-то отношении она ею больше и не является, но пока ее дочь жива, полной уверенности у нее быть не может. Возможно, мать всегда чувствовала, что быть моей матерью, оставаясь при этом собой, неосуществимо. Не исключено, что моя мать с самого моего рождения носила в себе желание не быть моей матерью. Тем не менее деваться ей было некуда, как бы она ни старалась. Хотя возможно, ей это удалось, и мое долгое отсутствие позволило ей забыть, что она моя мать, а тут я звоню и напоминаю ей об этом. Наверное, она такого не ожидала.

Она скажет, что сегодня она не такая, как прежде. Родители хотят, чтобы дети, став взрослее и мудрее, взглянули бы на них иными глазами – это вполне понятно. Но никто не вправе ждать или требовать от своих отпрысков, чтобы те отказались от представлений о матери, сформировавшихся у них в детстве, никто не вправе требовать от отпрысков, чтобы те стерли из памяти образ матери, сложившийся за первые тридцать лет жизни, и посмотрели на нее беспристрастным взглядом, когда ей будет семьдесят или восемьдесят.

Тем, кто видится с родителями часто, проще. Большинство моих друзей из тех, кто часто видится с родителями, сейчас проявляют к ним больше терпимости, чем прежде: жизненные перипетии обтесали шероховатости родительского характера, теперь родители более снисходительны и уступчивы, кому-то родители объяснили причину допущенных ранее оплошностей, а перед некоторыми – таких немного – даже извинились. Возможно, Рут наблюдала, как мать делается душевнее и мудрее, и матери, и Рут это, должно быть, пошло на пользу. Старый образ постепенно заменяется новым, или же оба образа сливаются в один, и жить с ним проще. Тот, кто не теряет связи с матерью и говорит с ней о прошлом, сам воссоздает прошлое, они вдвоем создают историю. Видимо, так все и происходит. Видимо, в памяти Рут сейчас все так, как того хочет мать.

Но мне рассказывали, что порой черты материнского характера, в детстве причинявшие ребенку страдания, к старости усугубляются настолько, что подавляют саму личность. Мать Мины всю жизнь пилила ее, а сейчас ее придирки сделались еще изощреннее. Мина каждый день возит ей в дом престарелых котлеты и суп, а мать донимает ее жалобами и придирками, так зачем же Мина это делает? Если она посетует на несправедливость, то мать убедится в своей правоте, говорит Мина, а такого удовольствия Мина ей не доставит. Мина наказывает мать, внешне не проявляя недовольства. Дитя и мать.

Когда я приняла решение вернуться домой, работа у меня пошла более споро, я принялась за картину, которая казалась мне многообещающей, я привезла ее сюда, через океан, но когда все связанные с переездом хлопоты завершились, работа застопорилась Я начала новую картину, более весеннюю, потом позвонила матери, и работа остановилась. Мне следовало бы походить по музеям и галереям – обычно я так поступаю, когда не могу сдвинуть работу с мертвой точки, однако меня охватывал неведомый прежде страх общественного пространства. После смерти Марка я столько времени проводила в одиночестве, что стала избегать людей, или, может, это оттого, что город сделался для меня незнакомым, или потому, что тут жила мать и я боялась с ней столкнуться? На улице я обращала внимание на всех пожилых женщин. Ссутулившись, они медленно заходят в метро. Держатся за поручни, прислоняются к дверям и стенам, с трудом встают, завидев приближающийся поезд, инспектируют содержимое старомодных сумочек – все ли на месте: кошелек, очки, ключи, я теперь и сама так делаю – где там мои очки? В аптеке они присаживаются на стул, сосредоточенные, газет не читают, на экран телефона не смотрят, сидят, отвернувшись от мира, или, наоборот, – повернувшись к тому, что ближе всего, в слегка подрагивающих пальцах – бумажный талончик с номером, смотрят на табло, где то и дело сменяются красные номера, все происходит так быстро, они боятся, что не успеют встать, как цифра погаснет, и они не успеют подойти к прилавку и получить нужное лекарство. Их старые тела мучит хвороба. Хворает ли мать? Зачем мне это знать? Носит ли мать слуховой аппарат? Зачем мне это знать? Просто интересно. Люди вообще любопытны до того, что от них скрыто. Из-за недостатка информации я выдумываю мать. Чего я добиваюсь? Мне интересно, каково ей живется. Не потому что хочу позаботиться, нет. Вот что мне хочется знать: как ты все это воспринимаешь? Каково пришлось тебе? И как ты видишь ситуацию сейчас, саму сущность ее, то, что у нас общего, как ты ощущаешь ее? Неужели я так никогда этого и не узнаю? Неужели она так и не узнает, как оно было, каково мне? Она-то наверняка тоже задается этим вопросом. Что я думаю, каково мне, как бы она ни сердилась, какой бы несправедливо обиженной себя ни чувствовала, потому что я, как ни крути, ее почти шестидесятилетнее дитя.

Сколько матери лет? Много лет назад Рут прислала мне сообщение: сегодня маме исполняется семьдесят. В ответ я попросила передать ей мои поздравления. Наверное, это было до смерти отца, значит, сейчас ей восемьдесят пять или больше. Я не помню, ни в каком году она родилась, ни дату, а выяснить это намного сложнее, чем кажется. Можно узнать у Рут или у брата матери, его телефон есть в справочнике, но узнавать, какой у матери день рожденья, – нет, это исключено. День рожденья у нее осенью. Я помню, как мы праздновали ее сорокапятилетие, наверное, ей столько исполнилось, потому что Торлейф тоже с нами был, мы с ним стояли в саду под фруктовыми деревьями. Возможно, я все перепутала. Однако я помню, как у меня сбивалось дыхание, а в животе образовался комок – так всегда бывало, когда семья собиралась вместе, такое ощущение, будто в руки мне совали готовый сценарий, ожидая, что я начну играть отведенную мне роль. Порядочная дочь адвоката, жена адвоката, студентка-юристка, это вызывало у меня неприязнь, это, а еще что все остальные, Торлейф, Рут и другие гости, неотступно следовали сценарию, придуманному матерью и отцом, особенно отцом, я помню ощущение несвободы и невозможности быть собой, к тому же я и не знала, кто я, и не имела ни малейшей возможности выяснить это там, где находилась, в родительском саду, на родительском празднике, я отчетливо помню чувство, будто я взаперти, в отчаянии. Я боялась, что вдруг не сдержусь – и что тогда? Торлейф, преисполненный благоговения перед отцом, Торлейф, который смотрел ему в рот, смех Торлейфа над отцовскими шутками, когда тот язвил над моими «причудами художницы», закатывал глаза, потому что я хотела поступать в Академию искусств и художеств, он называл ее академией распутств и убожеств, Торлейф смеялся. Я рано заподозрила, что отец на самом деле мне не отец. Когда мне рассказали историю Хедвиг, которая оказалась Ялмару Экдалу вовсе не дочерью, я подумала: вон оно что! Вот только если это подтвердится, стреляться я не стану – наоборот, мне будет легче, я освобожусь. Так я думала. Мать завела роман на стороне, может, стремительную интрижку, забеременела, но отец о чем-то догадывался, потому что я на него не похожа, и каждый раз, глядя на меня, мать вспоминала свою измену, ей становилось стыдно и страшно, что все обнаружится, наверняка так оно и есть, это все объясняет. Поэтому она вздрагивает, когда я неожиданно вхожу в комнату. Ты меня напугала! Отец в сотый раз рассказал анекдот про то, как воры залезли в музей искусств и один спросил другого, какие картины самые дорогие. Те, что страшней всего, ха-ха! Если никто этого не понимает, это еще не искусство, ха-ха. Если ты вырос, но консерватором не стал, значит, у тебя просто мозгов нету. Это у меня не было мозгов. Мои попытки возразить разбивались о снисходительную улыбку, любое несогласие воспринималось как признак незрелого желания побунтовать, привлечь к себе внимание, вызывало смех. Торлейф смеялся, и у меня перехватывало горло, но я это выжгла. Горящий взгляд матери, когда она поняла, что я не собираюсь произносить никаких речей, и иссиня-ледяной взгляд отца. Впрочем, все это я давно выжгла.

Им известно, что я здесь, в городе. Мне позвонила Мина – она встретила возле озера Лангванн Рут и рассказала, что я ненадолго вернулась домой, однако Рут уже было обо всем известно.

Они не дают о себе знать. Принципиальные и гордые, они приняли решение, когда я не приехала на похороны отца, и решение это окончательное.

Я позвонила матери. Это случилось вечером, часов в десять, я полагала, что она одна. Я представила себе, как она смотрит телевизор. Нет, я представляю себе это сейчас, а тогда ничего я не представляла, я позвонила внезапно, мне вдруг пришло в голову позвонить, и я действовала, не успев подумать. Я тогда выпила пару бокалов вина. Мать не ответила. То есть сбросила звонок. Может, Рут заблокировала мой номер на ее телефоне? Рут наверняка считает, что матери вредно со мной общаться, и в какое-то степени так оно и есть. Рут знает, что я вернулась, и боится, что я позвоню матери. Она постарается пресечь любые контакты со мной. Защищая мать и саму себя, моя сестра заблокировала мой номер на телефоне матери. Вряд ли мать сама это сделала. Насколько я помню, с техникой у нее всегда были нелады. Хотя за это время много чего произойти могло, особенно после смерти отца. Возможно, мать стала самостоятельнее, но мне кажется, что в основном все делает Рут, особенно когда дело касается телефона. Однако может быть, я считаю, будто мой номер внесла в «черный» список именно Рут, потому что надеюсь, что мать отчасти хочет, чтобы я позвонила. Как бы она ни старалась стереть меня из своих мыслей, мое возможное равнодушие не оставляет ее равнодушной. Своим звонком я обретаю значение для матери. Думаю, это ей нужно. Даже если она думает, будто я звоню обвинить ее в чем-то, хотя спустя все эти годы, тридцать лет, она вряд ли так думает.

В доме по соседству с тем, где я выросла, жила пожилая женщина, вдова по имени фру Бенсен. Дети ее боялись: когда мы играли, она шикала на нас, если облокачивались на ее забор, бранилась, а стоило нам ухватить ягоду черешни с ветки, склонившейся над тротуаром, как фру Бенсен грозила полицией. Как впоследствии выяснилось, мать, в те времена еще молодая, тоже боялась фру Бенсен. Это одно из самых ранних моих воспоминаний, и по-прежнему болезненное. Мне было лет семь. Я играла в мячик – отбивала его о дверь гаража и ловила – и случайно бросила так высоко, что он упал в сад фру Бенсен. В окнах я никого не увидела, поэтому забежала в сад и достала мячик из клумбы возле веранды, после чего вернулась обратно и возобновила игру, но тут дверь распахнулась, фру Бенсен вышла из дома и направилась к воротам, а оттуда – прямо ко мне. Вцепившись мне в руку, она потащила меня к двери нашего дома и позвонила в звонок. Открывшая дверь мать тотчас же побледнела. Фру Бенсен обругала ее, мол, мать толком не воспитала своего ребенка, то есть меня, а ребенок этот незаконно залез в ее сад и помял пионы. Мать молчала. Защиты я от нее и не ждала – скорее боялась, что она меня тоже отругает, но надеялась, что она хотя бы попросит меня рассказать о случившемся. Однако мать не сделала ни того ни другого – мать молча, словно ребенок, стояла перед фру Бенсен, а когда та ушла, мать бессильно опустилась на стул. Ноги у нее дрожали. Безмолвные губы матери – неужели я и впрямь это видела? Мать вовсе не такая сильная, даже несмотря на то, что во мне ее власть и пустила корни? Значит, в определенный момент она стряхнула страх и молчаливость, сделавшись словоохотливой и общительной? Когда же это произошло?

Но возможно, после смерти отца боязливость и немногословие вернулись к ней и поэтому она не ответила на мой звонок – она боится меня? Телефон звонит, и от мысли, что это, возможно, я, у матери сдавливает грудь. Мать вспоминает собственную жизнь – говорят, с пожилыми людьми такое случается, в ее памяти появляется мой образ, и сердце колотится от страха. Мать видит газетную статью о выставке-ретроспективе, и кровь у нее в венах леденеет. Страх подстегивает человеческую фантазию, в мое отсутствие мать выдумывает меня, причем в ее представлениях я намного хуже, чем на самом деле. Но возможно, ее гнев сильнее страха. И вообще я, скорее всего, переоцениваю собственную значимость. То, что она не ответила на мой звонок, вовсе не значит, что я вызываю у нее хоть какие-то эмоции. Мать просто не желает иметь со мной ничего общего. Мать наверняка научилась избегать связанных со мной воспоминаний. Учитывая ситуацию, оно и неудивительно, и тем не менее осознавать это странно. Так сложились наши жизни.

Сегодня четвертое сентября, два часа дня. Из мастерской я вижу небо, сейчас оно совсем синее и очень высокое. Еще я вижу фьорд, сентябрьское море бывает то серым, как сталь, то, как сталь, голубым, от больших кораблей пахнет нефтью. Свесившись с террасы, я вижу внизу огромные клены, едва тронутые желтизной. В пятидесяти километрах от меня живет, дышит мать. Если только она не перебралась на зиму в края потеплее, как поступают многие старики. Впрочем, сейчас холода еще не настали, в открытую дверь на террасу я впускаю солнце, и если у матери есть терраса, а у нее она наверняка есть, то, возможно, через открытую дверь в дом к ней заглядывает то же самое солнце, что и ко мне, солнце желтое и греет всех. Чуть заметная колкость в воздухе напоминает об осени, осень – чудесное время года, осенью начинается учебный год с белыми тетрадными страницами и всем прочим. До ноября мать вряд ли уедет. Скорее всего, сейчас, прямо сию секунду, она планирует поездку, они с подружкой по имени Ригмур сидят за столом в квартире по адресу улица Арне Брюнс гате, дом 22, на кухне, которую мне сложно себе представить, разглядывают блестящие туристические проспекты и предаются мечтам. Мать давно смирилась с утратой дочери. Свою старость она не хочет тратить впустую. Почему же я не могу смириться с утратой матери? Хотя, может, с утратой матери я смирилась и просто не могу принять тот факт, что она смирилась с утратой дочери? Вот только я об этом тридцать лет не вспоминала. Ситуация кажется мне странной оттого, что я снова дома? Сперва было иначе, в первые месяцы, когда меня всецело занимали практические занятия – я распаковывала вещи, выбирала мебель, то и дело встречалась с кураторами, постепенно заново знакомилась с родным городом, он сильно изменился, вырос, и это мне нравилось, однако затем я завершила дела, пора было приниматься за работу, в самом разгаре зимы я сидела на террасе и смотрела на море, на паромы, ранним утром заходящие во фьорд. Вот тогда-то это и началось. Потому что я сама вот-вот вступлю в возраст задумчивости, потому что теперь заглядываю не только вперед, но и назад? Потому что у меня появились внуки и так проявляется моя сентиментальность, неужели мне больше не найти примирения с этим?

Я позвонила матери. Та не сняла трубку.

По мнению Рут, матери не следует со мной разговаривать. Мать не выдержит. Мать уже и так не выдержала случившегося, моего внезапного отъезда, моего порочащего ее ремесла, того, что в тяжелый момент я бросила их, не приехав на отцовские похороны. Мать наконец-то оставила меня позади, и общение со мной способно растравить ее раны. Я это понимаю.

Но когда мой гнев, вызванный тем, что меня заклеймили как паршивую овцу в стаде, перегорел, возможно, материнское разочарование мною тоже выгорело? Но Рут рисковать не берется. Опасность того, что разговор со мной расстроит и обеспокоит мать, все еще велика, и Рут хочет этого избежать. Это понятно, когда мать переживает, заботы ложатся на плечи Рут. Мне кажется, мать часто переживает, однако, возможно, мне просто хочется, чтобы она переживала, чтобы она тосковала по мне и задавалась вопросом, как мне живется, и я проецирую свое желание на нее. Вероятнее всего, так оно и есть, потому что мать всегда обладала умением стряхивать с себя неприятные ощущения и сейчас – я уверена – это умение никуда не делось, потому что хоть я и не общалась с ней последние тридцать лет, зато двадцать с лишним лет до этого я наобщалась с нею предостаточно, и эти годы въелись в меня, пережитого мною со счетов не сбросишь, особенно в ранние годы, когда видна была истинная сущность матери, когда она еще не научилась скрывать ее. Несмотря на то что обе мы за следующие тридцать лет изменились, ошибкой будет предполагать, будто восприятие ребенком собственной матери вследствие этого тоже поменяется. Детские представления о матери способны измениться лишь в том случае, если мать и ребенок постоянно общаются. Благодаря непрерывному общению моя сестра сейчас видит мать совсем не той, что в детстве. Таково преимущество общения – болезненные факторы мало-помалу отступают. Но за это, возможно, тоже надо заплатить. Дорого ли?

Я могла бы поехать к дому номер 22 по улице Арне Брюнс гате и посмотреть, где она живет.

Но на такую выходку я не способна.

Стоя в мастерской, я выдавливала из тюбика изумрудно-зеленую краску, когда ко мне вернулось воспоминание. Дорога до школы, тот раз, когда мы с матерью шли по ней вдвоем. Был солнечный апрельский день, высоко над нами – небо, в прохладном воздухе зеленели бледные березовые почки, я надела новый вязаный свитер, тоже зеленый. Я бы радовалась, если бы не материнский страх. Нам предстояла беседа с классной руководительницей, и строгую фрекен Бюе мать боялась так же, как и фру Бенсен, боялась, что фрекен Бюе так же, как и фру Бенсен, недовольна мною, а значит, недовольна и воспитавшей меня матерью. Вдруг фрекен Бюе считает, будто мать не справилась со своей важнейшей задачей, материнской задачей. Отец уехал к какому-то адвокату, и это усугубляло страх: в отсутствие отца мать делалась беззащитной. Я чувствовала это и дрожала – и за мать, и за саму себя, а та все замедляла шаг по мере того, как мы приближались к школе, но опаздывать тоже было нельзя. У школьных ворот она остановилась, обернулась ко мне и спросила: ты ничего дурного не натворила? Мне казалось, что нет, однако полной уверенности не было. Порой про себя я ругала фрекен Бюе, но ведь об этом никто не знает? Я нерешительно помотала головой, и мы зашагали дальше, отыскали нужный кабинет, мать подняла задрапированную в рукав кардигана руку и постучалась. Фрекен Бюе пригласила нас войти, и мать открыла дверь. Фрекен Бюе сидела за кафедрой, перед нею стояли два стула, мы сели на них, и мать втянула голову в плечи. Фрекен Бюе заглянула в документы, мать посмотрела на руки. «Фру Хаук», – обратилась к ней фрекен Бюе, и мать подняла голову. Глаза у нее блестели, ей тогда было хорошо за двадцать. Фрекен Бюе сказала, что в математике мои успехи оставляют желать лучшего, мать кивнула и опустила голову. «Но зато она хорошо читает», – похвалила меня фрекен. И добавила, что у меня очень красивый почерк. Мать по-прежнему не поднимала головы. Фрекен Бюе достала мою пропись и открыла ее. Мать подняла взгляд. «А вот, посмотрите», – фрекен Бюе долистала до страницы, где я нарисовала каемочку, мать быстро взглянула на книгу, а потом на меня. «У Юханны талант к рисованию, – сказала фрекен Бюе, – директор хотел бы, чтобы она нарисовала школьное приглашение на Семнадцатое мая. Нарисуешь?» – с искренней гордостью обратилась ко мне фрекен. Я благоговейно кивнула. «Директор порадуется», – сказав это, фрекен Бюе поднялась и протянула матери руку. Мать пожала ее и кивнула, встреча закончилась, больше бояться было нечего. В коридоре мать выдохнула, наклонилась и, обняв меня, прошептала: «Я же говорила».

Что, интересно, она говорила и кому. Я от нее ни разу ничего не слышала – ни про красивый почерк, ни про каемочку, ни про Семнадцатое мая, но это не имело значения, домой возвращаться было легко. На площади Далс мы зашли в кондитерскую и съели по пирожному «Наполеон», мать два раза повторила про талант к рисованию и приглашение на Семнадцатое мая, я так радовалась. «Я же говорила». Я все ждала, когда она расскажет отцу, но того не было дома – он уехал в Лондон. Вечером, ложась спать, я поняла. Это отцу мать говорила про мой талант к рисованию, а отец с ней не соглашался. Я думала о том, как мать, разговаривая с отцом, хвалит меня, а отец не верит, хотя похвалы эти вполне заслуженные, и меня захлестывали чувства.

1 2 >>
На страницу:
1 из 2