Миша поддерживает: «И я слышал, как Сашко говорил, что утром пойдут».
У Лешки светлеет лицо, но он еще верит не до конца: «А как же с пропуском? Хиба ж они без аусвайса пишли?»
Теперь вступаю в разговор я и предполагаю:
– Наверное, они заранее взяли пропуск у Бангера.
Бовкун нехотя поворачивается в мою сторону и мерит меня ледяным взглядом: «Хто им дасть? Можа, швайцер или, можа, я?.. Вчора Бангер с жинкой з обида сразу уихалы до жинкиного брата. Я сам чул, як Бангер швайцеру говорил: приедемо дня через два…»
Высказав это, Лешка с презрением отворачивается от меня, а мы незаметно переглядываемся и украдкой облегченно вздыхаем. Слава Богу! Для начала складывается все очень удачно. Теперь, когда знаем, что и Бангера нет дома, пропадает всякая охота уверять в чем-то Бовкуна, да и вообще разговаривать с ним, и ему ничего не остается, как или поверить, что ребята действительно ушли вместе с Женей в Брондау, или продолжать сомневаться. Ну, пусть как знает! Меня это ничуть больше не волнует, и я, прихватив с собою Пушкина, удобно пристраиваюсь на кровати.
Ребята вскоре куда-то уходят и, к большой моей радости, уводят с собою и Лешку Бовкуна.
Остаток дня проходит без каких-либо приключений. После обеда мы с Симой прогуливающейся походкой отправляемся в деревню, и там я благополучно опускаю записку Василия в почтовый ящик.
Вечером рано гасим свет на случай, чтобы не забрел кто-нибудь из непрошеных гостей «на огонек». Лежим все по своим кроватям, но уснуть никому не удается. Леонид вполголоса рассказывает о сказочной, чудесной жизни довоенного Ярославля. Миша не может ронять марку своего города, и после Ярославля мы долго еще выслушиваем рассказ о всех достоинствах и прелестях Ржева. А я… Я вспоминаю широкие, светлые проспекты моего родного Ленинграда и думаю, что, наверное, не найти такого уголка на Земле, который хотя бы десятой своей частью повторял всю гордую красоту, все спокойное величие моего родного города.
Так мы и лежим в темноте, вспоминая каждый свое, думая каждый о своем. Переговариваемся до тех пор, пока не слышим, как, шурша шинами, прокатывает мимо окон панская машина. И сразу исчезает все очарование наших задушевных воспоминаний, и черной действительностью встает вопрос: как-то пройдет завтра? Что день грядущий нам готовит?
Теперь о сегодня. Итак, сегодня произошло вот что: не успели мы подойти утром к крыльцу, на ступеньках которого, как всегда, барственно – руки в карманах, пузо вперед – поджидал наш работодатель, как он, заметив, по-видимому, издалека нашу неполную собранность, нахмурил брови и мрачно осведомился: «Где Василий и почему этот лербас не вышел на работу?»
Стараясь придать своему голосу самые невинные интонации, я спокойно (как могла) сказала, что Василий почему-то не ночевал дома и что, как вчера ушел поздно вечером куда-то, так и не приходил еще. Может, случилось с ним что?
Кажется, мы немножко переиграли, и наш вид был глупее, чем нужно, потому что Шмидт как-то быстро и подозрительно взглянул на нас и, не удостоив нас больше ни одним словом, вытянув вперед голову и отставив зад, быстро запылил к нашему дому. Мы остались во дворе, ожидая дальнейших событий. Долго их ждать не пришлось.
Сначала раздался знакомый уже нам воющий голос, затем показался и сам разъяренный обладатель этого голоса. Еще издалека, размахивая руками и брызгая слюной во все стороны, он кричал, что, конечно же, этот бездельник, шалопай и кретин Василий удрал от него, от Шмидта, что, безусловно, его схватят на первом же километре, запрут в концентрационный лагерь и уж там-то эта проклятая русская собака определенно пропадет пропадом. Слава Богу, в Германии еще не разучились дрессировать таких идиотов… Хорошо, что хоть его, Шмидтово, одеяло оставил, не прихватил с собой, что хоть какая-то капля честности у проклятого лербаса осталась…
Под конец этого пространного, яростного «монолога» Шмидт без всякой паузы напустился на нас: что же мы-то молчали? Почему не пришли, не сказали сразу? Что, может быть, мы тоже захотели в концлагерь?
Нет, конечно же, в концлагерь нам совсем не хотелось, и мы, изо всех сил разыгрывая удивление, спрашиваем друг у друга и у Шмидта: «Что вы говорите? Неужели действительно сбежал?.. Не может этого быть! Господи, да ведь он ни слова даже не сказал никому!.. Неужели правда сбежал? Но мы даже не видели, как он вещи свои брал!»
Не знаю, поверил ли Шмидт хотя бы одному нашему слову. Вряд ли. Не дослушав до конца наших изумленных возгласов, он сердито махнул нам рукой в сторону поля, торопливо направился в дом. Мы не дошли еще и до места своей работы, как услышали за спиной треск мотоцикла. Это Шмидт покатил в полицию. Мы позлорадствовали – черта с два найдут! А все-таки сердца наши заныли тревожно.
Остаток дня не принес ничего нового. Шмидт вернулся часа через два мрачный и злой, как черт. По-видимому, «на первом же километре» наших все-таки не схватили и в полиции еще пока ничего не известно.
После обеда Шмидт, злорадно усмехаясь, встречает нас сообщением, что от Бангера сбежали сразу четверо. Наверное, этот лербас Василий с ними заодно? Да, кстати, от него какая-то записка. Интересно, что он может написать, этот бездельник… Он протягивает мне голубой конвертик, склеенный для меня руками Бовкуна, конвертик, который я вчера вечером сама опускала в деревне в почтовый ящик, и говорит: «Подожди, я позову фрау. Интересно все-таки, что он может написать, этот кретин».
Через минуту появляется позеленевшая «фрау», выскакивают Клара и Линда, и я приступаю к чтению. Сначала читаю про себя и издаю возгласы удивления, затем перевожу. Шмидт ехидно хихикает, когда узнает, что у Василия есть жена и сын: «Интересно, а куда же он толстую-то взял?» Это – про Женю. (Грязные хамы!) После чтения «господам» велено прочитать остальным. Мы все уже наизусть знаем каждую строчку коротенького письма Василия и, радуясь, что этот толстопузый боров остался все-таки в дураках, весело хохочем над ним, а он, думая, что мы смеемся над письмом, ржет вместе с нами.
Ну, смех смехом, а все-таки на сердце у меня муторно. И сейчас еще не прошло это тревожное, беспокойное чувство… Ночь сегодня такая ветреная, холодная и пасмурная. Где-то вы сейчас, мои друзья? Если бы исполнились все мои пожелания вам, честное слово, вы давно были бы уже там, дома.
Я завершаю наконец свои записи. Уже опять третий час ночи, и глаза мои упорно не хотят больше смотреть.
Сейчас, перед сном, я тихонько выйду на крыльцо и посмотрю в ту сторону, где находишься ты, моя далекая, моя светлая Родина. Через все тучи, через всю непогоду и хмарь, через всю эту чужую и неуютную землю, именуемую Германией, я пошлю тебе привет, моя Родина. Я вложу в этот привет всю мою тоску, всю мою боль, всю мою большую любовь к тебе.
Услышишь ли ты меня?
1 сентября
Вторник
Вчера я столько исписала бумаги и так перетрудила свой карандаш, что сейчас можно было бы и не доставать тебя, мой дневник. Но ведь сегодня такой день, такой день! Дорогие друзья мои, где бы вы ни были, вспомните наши отутюженные воротнички, наши раздутые от книг и тетрадей портфели, наши счастливые лица и целые горы наших светлых мечтаний и радостных надежд в этот день. Вы помните их, эти наши мечты и надежды? У кого они сбылись?
Школа, школа, сколько светлого и хорошего оставила ты в моей памяти! Мне сегодня так тяжело на сердце, что бежала бы я, сама не знаю куда, лишь бы не знать только, что все это потеряно и что все это никогда, никогда больше не вернется. Где вы все, мои друзья-одноклассники? Неужели вы все там, на своей стороне, и только я одна здесь, на этой чужой земле, служу чужому, ненавистному народу?
Сегодня день – день воспоминаний, и мои невольные слушатели по работе Сима и Михаил, независимо от того, хотят они этого или не хотят, молчаливо принимают участие в моих воспоминаниях о вас, мои далекие, мои никогда не забываемые школьные девчонки и мальчишки. Больше всего я вспоминаю тебя, моя верная подружка, – Нюра-Анюта. Где ты? Жива ли? Неужели ты отвернешься от меня, если мы когда-нибудь еще встретимся?
Ты помнишь, Нюра, жаркий летний день, шумный многолюдный военкомат, усталый взгляд седого майора за столом и нас двоих в легких светлых платьях, с неуклюжими смешными прическами на головах, от которых, как нам думалось, мы казались старше.
Ах, Анюта, Анюта, зачем мы тогда с тобой поверили, что нам нельзя быть вместе со всеми, зачем мы не были понастойчивее? Ведь здесь-то со мной не считаются, что я молода и что мне надо учиться.
Вспомнила я и вас, наш старый, добрый, ворчливый учитель русской литературы Авенир Иванович. Помните тот день, когда мы виделись с вами в последний раз? Вас гнали немцы куда-то в сторону Гатчины. Вы зашли тогда в наш дом, сразу постаревший, осунувшийся, но по-прежнему мудрый и всепонимающий, а у нас ничего, ничего не было, чем бы угостить вас, кроме холодной вареной картошки. Помните, вы сказали тогда на прощанье моей маме: «Берегите ее. Это – будущий литератор». Не знаю, ох не знаю, окажутся ли ваши слова пророческими…
Вспомнила я и вас, наш молодой, красивый, веселый, строгий и справедливый директор Антон Михайлович. Вы помните, как поздравляли нас всех после экзаменов с «легким паром»?
А наши вечера, наши чудесные школьные вечера, когда и вы, наши старшие товарищи-учителя, и мы, ваши первые повзрослевшие старшеклассники, чувствовали себя такими равными с вами, такими независимыми и счастливыми.
И конечно же, я вспомнила тебя, Оськин. Коля Оськин. Что это было тогда? Просто ли полудетское, романтическое увлечение, а может быть, это и была она, моя первая? Не знаю, не знаю, но только это было таким светлым, таким хорошим и таким волнующим, что я просто не могу найти слово, которое могло бы в какой-то мере определить это чувство… Коля Оськин. Всегда такой гордый и надменный со всеми девчонками, ты, однако же, постоянно «нечаянно» оказывался рядом со мной – во время ли моих дежурств по школе на площадке между нашим и 8 «Б» классом, на наших ли комсомольских вечерах, по дороге ли домой. Коля Оськин. Я часто, еще и сейчас, вижу во сне твои голубые со стальным блеском глаза, твой светлый, волнистый чуб… Помнишь, ты спускался однажды по лестнице мне навстречу. Я бежала в класс, опаздывала – уже был звонок. Ты поймал мою руку, сжал ее. Мы простояли так, друг против друга, какое-то мгновение – всего лишь мгновение! – а потом, не сказав ни единого слова, ринулись прочь: ты – вниз, я – наверх… Анюта говорила мне, что в тот день все переменки ты торчал на площадке возле нашего класса – по-видимому, ждал меня. А я сидела за партой, счастливо взбудораженная и почти физически ощущала свою руку в твоей… Ты помнишь это, Оськин?
Но каким бы это ни было светлым и хорошим, как бы я ни дорожила всем этим, – меньше всего на свете хотела бы я встретиться с тобой после войны. Что я тебе отвечу? Что я была «восточной рабыней», что из меня получился безвольный, презирающий себя человечек?
3 сентября
Четверг
Сегодня весь день резали с Симой мак. Наверное, и правда в этих звенящих, почти невесомых коробочках содержится опий, потому что наши головы к вечеру стали такими тяжелыми, сонными и тупыми, как будто мы ели не мак, а что-то одурманивающее, снотворное. Насилу отработали.
А дома – сюрприз. Заплаканная и растрепанная Нинка встречает нас на дороге и говорит, что ее побила Эрна. Мы сначала удивлены, а потом возмущены. Эрна побила?! Как и за что? А так: сначала потаскала за волосы, а потом нахлестала по щекам… А за что? Просто за то, что она, Нинка, подралась с Хансом и нечаянно разбила ему нос до крови. Почему подралась? А пусть он не дразнится русской свиньей и собакой…
Сима страшно расстроена и подавлена. Она молча целует Нину в пылающие щеки и плачет крупными слезами. А я возмущена до глубины души. Чтобы какая-то немецкая баба смела бить наших русских детей только за то, что они русские?!
Я решительно поднимаю Симу со стула и говорю: «Как тебе не стыдно реветь?! Разве слез от тебя Нинка ждала, когда встречала? Сейчас же пойдем к Эрне, слышишь – сейчас же!»
Сима вытирает глаза и покорно выходит за мною на улицу.
Ярость, незнакомая и слепая, овладевает мною, когда я вхожу в комнату этой немки, которая собирается иметь свои «морги» на Украине, да еще пару русских рабов в придачу. Эрна встает нам навстречу, заметно испуганная. Я смотрю ей прямо в ее кошачьи блудливые, в рыжих коротких ресницах глаза и, чтобы не сорваться, говорю очень тихо и очень внушительно: «Слушай ты, немка, тебя даже женщиной нельзя назвать, потому что ты бьешь детей. Так вот, запоминай: если еще раз, когда-нибудь, твой сын или ты сама осмелитесь назвать кого-либо из нас русской свиньей или русской собакой и если ты когда-нибудь еще хотя бы пальцем дотронешься до ее дочери, то знай, – я на секунду задумываюсь, какой бы страшной карой припугнуть эту недалекую особу, и совсем неожиданно для себя заканчиваю, – знай, что тогда ты никогда больше не увидишь своего сына. Никогда! И ни полиция, и ничто на свете не помогут тебе… Поняла? Вот запомни это и заруби у себя на носу».
С этими словами я демонстративно отворачиваюсь от ошалевшей от неожиданности немки и подталкиваю перед собой Симу. Мы уже захлопнули дверь, когда опомнившаяся наконец Эрна визгливым голосом кричит нам что-то вслед. Но мы уже не слышим ее; да, по правде сказать, и нет особенного желания прислушиваться: наверное, все-таки мало приятного.
А вечером приходит Бовкун. Не знаю, как чувствовала бы я себя на его месте, но Лешка ведет себя точно так, как я и предполагала. Держит он себя наигранно бодро, сплевывает сквозь зубы и небрежно говорит, что на то, что с ним не посчитались и не взяли его с собою, ему ровным счетом плевать. Плевать, и все! Подумаешь – сбежали! Дальше концлагеря они все равно никуда не убегут. В этом он, Бовкун, уверен так же, как и в том, что он раньше их всех будет дома. Как? Да очень просто. Вот возьмет и пойдет в немецкую армию, получит отпуск, и – пожалуйста, он дома. А те (здесь опять следует презрительный плевок), те еще «попоют» в лагерных застенках. Уж кому-кому, а ему, Бовкуну, слава Богу, известно, что творится в концентрационных лагерях.
Говоря это, Бовкун победно смотрит на нас и всем видом своим вопрошает: «И с кем вы вяжетесь?.. Хиба ж вы не бачите, хто я такий, Бовкун?»
Боже мой, какой же он тумак! Нет, он даже не дурак, он просто самый настоящий гад. Ведь только гад, не имеющий ничего святого, может вот так запросто спекулировать своей Родиной. Он собирается в немецкую армию!..
Леонид и Мишка молча, насмешливо-добродушно переглядываются, – дескать, пусть врет, ни жарко ни холодно с этого. А я опять-таки не могу. Я смотрю в Лешкины круглые синие глаза и с издевкой спрашиваю: «Значит, в немецкую армию захотел? Солдатом, значит, немецким стать собираешься? Ну что же, давай, давай! А в это время они твою мать вздернут за то, что родила такого дурака. Подумать только – он в немецкую армию собирается! Эх ты, поганец!»
Уже захлопывая за собой дверь, я слышу, как Лешка обидчиво спрашивает у ребят: «За что она так меня? Ведь я только из-за отпуска…»