Оценить:
 Рейтинг: 0

Ищи меня в России. Дневник «восточной рабыни» в немецком плену. 1942–1943

Год написания книги
2005
Теги
<< 1 ... 6 7 8 9 10
На страницу:
10 из 10
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Снеги белы выпадали,
Охотники выезжали,
Красну девицу поймали.
Ты, девица, стой, стой, стой.
Красавица, песни пой, пой, пой!

Я очень люблю своего папу. В моих глазах он самый умный, самый добрый, самый справедливый. Я не помню такого случая, чтобы отец побил кого-нибудь из нас, но уважали его и слушались всегда беспрекословно. Сказок он знал без счета. Бывало, прижмет мою голову к себе и ровным голосом начнет:

Три девицы под окном
Пряли поздно вечерком…

Я плотнее прижимаюсь к теплому отцовскому плечу, и с замиранием сердца плыву вместе со злополучным царевичем в бочке по синим, бурным волнам, вместе с ним вступаю в единоборство с коварным коршуном, вместе с ним веду прекрасную Царевну Лебедь в сказочный город.

Ровно, убаюкивающе звучит голос отца, и глаза мои закрываются все больше и больше. Я уже не слышу, как папа укладывает меня в приготовленную мамой постель и как, неслышно ступая, выходит из комнаты, прикрывая широкой ладонью пугливый огонек лампы.

Так заканчивается этот день, так заканчиваются и все зимние дни, сохраненные в моей памяти, как один бесконечно большой и студеный день.

А летом… летом у меня очень много обязанностей. С утра до вечера все взрослые в поле, и на меня одну возложены все мелкие работы по дому. Я рву траву для коровы и свиней, мою на речке посуду, подметаю пол, полю грядки, ношу завтрак отцу и братьям в поле, а в свободные редкие минуты неумело скачу вместе с городскими девочками-дачницами по расчерченным на дорожках «классам». Дачников у нас много: жизнь, как часто повторяла мама, не особенно-то легкая, а дачники платят деньги. Поэтому все, что можно сдать, – сдается. Сами же спим или в кухне, или в летней пристройке, или на сеновале.

Городские девочки очень воспитанны и очень изнеженны. Они ходят в новеньких туфельках и красуются одна перед другой пышными бантами. На руках у них сидят такие же красивые, как они сами, куклы, с которыми они чинно играют в какие-то благородные игры. Меня они нехотя принимают в свою компанию, да я и сама отчего-то сторонюсь их, хотя у меня тоже есть кукла, которая во много раз лучше и наряднее их кукол. Ее мне купил папа как-то на Рождество. Помню, он поставил передо мною большущую коробку и весело крикнул: «Ну-ка, дочка, открой ее!» Я открыла и тотчас же снова накрыла крышкой: там, в коробке, лежало такое чудо, от которого у меня мелкой рябью застлало глаза… Когда мама извлекла наконец из коробки куклу и поставила ее передо мной, я разглядела ее. Это было что-то необыкновенное: разодетая в голубой шелк с таким же большим голубым бантом в золотистых волосах, кукла хлопала при покачивании ее черными, как вишенки, глазами и, улыбаясь розовыми губками, тоненько говорила: «Ма-ма». Костя и Ваня восторженно смотрели на куклу и уговаривали меня взять ее в руки, а я пятилась в дальний угол и со слезами на глазах упорно качала головой: я просто боялась подойти к такому великолепию.

Мама сердито выговаривала отцу: «С ума сошел! Выбросить такие деньги! Видишь, она и играть-то с нею не сумеет».

Сразу помрачневший папа нехотя отговаривался: «Чего ты ворчишь? Чем наша дочка хуже тех, других? Не она же виновата, что до сих пор не видела ни одной порядочной игрушки. Вот привыкнет – и будет играть».

Но к великому сожалению, я так и не привыкла, так и не сумела полюбить это говорящее чудо. Иногда еще, когда никого не было дома, я изредка вынимала коробку из шкафа и, присев перед нею на корточки, осторожно гладила куклу пальцем по холодным румяным щекам, по белозубому улыбающемуся рту. Шуршащий голубой шелк приятно холодил пальцы и одновременно вызывал в моей неискушенной душе какое-то благоговейное чувство страха. Я бережно поднимала коробку и осторожно ставила ее обратно, в шкаф. Бог с ней, пусть лежит. Действительно, такие деньги выброшены, – и вдруг разобьется!

С Матрешкой, с моей тряпичной, затасканной Матрешкой, было куда интересней. Ее можно было кормить, не боясь, что запачкается ситцевое, вылинявшее от частых постирушек платьице, ее можно было укладывать спать на высоких скамейках, не опасаясь, что она упадет и разобьется, ее можно было просто забросить куда-нибудь и забыть на неделю-другую о ее существовании, пока она снова случайно не попадала на глаза. Она все прощала, моя верная привычная Матрешка. Она одна могла терпеливо выслушивать и мои первые немудреные радости, и мои первые горькие обиды. Она была моим настоящим другом, и я чувствовала, что никогда не решусь променять ее на ту гордую и холодную красавицу, которая в шелке и в кружевах так и оставалась лежать в углу темного, большого шкафа.

Позднее, несколько лет спустя, когда умер отец и когда в доме нашем зачастую случалось гнетущее безденежье, мама с каменным выражением лица продала эту по-прежнему улыбающуюся, новенькую, шуршащую шелками куклу какому-то заезжему маклаку.

Помню, у меня больно дрогнуло сердце, когда я увидела ее в последний раз. И не потому, что мне было очень жаль куклу, нет – просто появилось вдруг чувство раскаяния оттого, что такой чудесный подарок отца так и не нашел в моей душе надлежащего отклика.

Но о кукле – все. Теперь мне вспоминается другое, мне опять вспоминается то благословенное время, когда еще был жив папа.

…1931 год. Я помню холодную бесснежную весну, низкое свинцовое небо и зябкий скрип оголенных веток на ветру.

В один из таких дней к нам пришли «комиссия». «Комиссия» – слово значительное, так его запросто в будний день не возьмешь да не скажешь, и поэтому мы с Ваней тихонько сидим на полатях и, сдерживая дыхание, следим, как трое рослых, пропахнувших свежим весенним ветром мужчин с обветренными, коричневыми лицами о чем-то серьезно и долго разговаривают с моим отцом. Миша и Костя на правах старших тоже сидят за столом. Они также участвуют в разговоре взрослых мужчин, но ведут себя, по моему мнению, недостаточно солидно: Костя то и дело хлопает Мишу под столом по коленке и блестящими глазами умоляюще глядит на отца. Что он еще выпрашивает?

Но вскоре непонятный разговор взрослых за столом делается для меня и совсем не интересен, так как я с восторгом замечаю первую в этом году ожившую муху. Она медленно, сонно ползет по стене, тяжело волоча мохнатые лапки. Муха! Ура! Значит, скоро уже настоящее лето.

Я искоса, одним глазом, продолжаю следить за вялыми движениями мухи и стараюсь ни в коем случае не показать Ване виду, что я чем-то заинтересована: ведь тогда он обязательно поймает муху и оторвет ей лапки.

Но тут стучат отодвигаемые стулья. Все встают из-за стола. «Комиссия» крепко, по-дружески хлопают отца по плечу и дружелюбно, весело улыбаются: «Ничего, мы еще развернемся! С такими-то руками горы можно свернуть!» (Интересно, какие они еще горы собираются свертывать? Может быть, те самые, «златые», о которых каждый раз слезливо поет подвыпивший отцов брат – дядя Гриша?)

«Комиссия» закуривают на дорожку по скрученной цигарке и прощаются с непривычно насупленной мамой: «Нет, вы напрасно все-таки упираетесь. Вот ваш муж и ваши сыновья правильно оценили создавшуюся обстановку и правильно решили, что вам с нами по пути. Со временем вы в этом сами убедитесь».

Отец примирительно говорит: «Она поймет. Она у меня, знаете, не из тех „закоренелых“». Мама сквозь дрожащие на глазах слезы стреляет в отца быстрым, польщенным взглядом, и теперь даже я понимаю, что спор исчерпан.

Наконец «комиссия» уходят и уводят с собой отца и старших братьев. Мама, глядя им вслед из окна, еще некоторое время расстроенно сморкается в подол вышитого «крестиками» фартука, потом вспоминает, что время топить печку, идти в хлев кормить скотину, и уже через несколько минут все в доме движется своим чередом.

А вечером я слышу сквозь сон, как отец говорит присмиревшей маме: «Нет, ты только пойми, ты только представь на минутку, какие перспективы откроются теперь перед крестьянством…» И отец какой-то непонятный сегодня, и слова непонятные.

А через несколько дней узнается, что наша семья, первая в деревне, вступила в колхоз. В нашей деревне еще колхоза нет, и мы вступили в соседний, откуда и приходили к отцу те самые «комиссия». Смутно, пожалуй больше из разговоров взрослых, помню, как выжидающе притаилась и притихла деревня по отношению к нашей семье. Но конечно, не все. Спустя несколько дней еще три семьи подали заявления в соседний колхоз, и мы уже не были так одиноки.

А потом вообще наступило удивительное время. Отца выбрали бригадиром-овощеводом, и он целыми днями, почерневший, похудевший и все-таки удивительно жизнерадостный, пропадал на полях. Мои братья тоже работали летом в колхозе. Мишу, старшего, послали на курсы трактористов, и он приезжал теперь домой только под выходные дни, страшно важный, серьезный, насквозь пропитанный каким-то неприятным, резким запахом, который, как он нам снисходительно-небрежно объяснил, называется «мазут». (Я даже в невежестве своем подозревала тогда, не «мазутился» ли мой старший брат ради пущей важности там специально?) Костя помогал отцу на парниках, а Ваню определили… ну, конечно же, к лошадям. Последний теперь совсем забросил наши с ним старые добрые игры и все свободное время проводил за мастерением каких-то особых кнутов. Иногда, когда не было поблизости взрослых, он вполголоса говорил мне длинные витиеватые фразы на русско-непонятном языке, уверяя, что этот язык отлично понимают все лошади. Но наверное, это было все-таки что-то нехорошее, потому что, когда однажды за обедом зашел разговор о лошадях и я, гордая за брата, объявила отцу, что Ваня умеет говорить по-лошадиному, Иван страшно побледнел и чуть не подавился мягким картофельным пюре. Помню, я испугалась тогда, поздно поняв свою оплошность, а мой злополучный братец получил строгое отцовское внушение. С тех пор мне никогда больше не приходилось слышать разговор на лошадином жаргоне. Может быть, Ваня действительно помнил предостережение отца, а может быть, просто я не внушала ему больше доверия.

Вообще надо сказать, что мы все очень уважали и слушались своего отца. Да его и нельзя было не уважать. Насколько я помню (а я его действительно хорошо помню), это был редкой души человек и большой умница. Он, мой папа, любил поэзию, и я смутно, как будто из туманной дымки, вспоминаю, как иногда он сам занимался стихосложением.

Однажды папа сочинил большое рифмованное произведение, – наверное, это была настоящая поэма. Не могу сказать сейчас, каков был сюжет, только знаю, что главными действующими лицами там являлись попы, черти, ангелы и ведьмы. Помню, как, отослав нас всех спать, папа, возбужденный и улыбающийся, читал вечером свое произведение в кухне маме и деду. С высоты своих полатей я украдкой наблюдала, как разрумянившаяся мама громко хохотала, а набожный дед Федор гневно сверкал глазами из-под лохматых бровей и сердито сплевывал в угол: «У-у, богохульник!»

И вот настал день, когда отца не стало. Я очень хорошо помню тот день, 15-го июня 1933 года. Это был очень жаркий, безветренный и такой солнечный, такой яркий день! Накануне – опять-таки я слышала это от взрослых – у отца случилась большая неприятность на работе, которой и не замедлили воспользоваться его давние, затаившиеся недруги. Дело это раздули, очернили, и папу скоропалительно, в его отсутствие, исключили из колхоза. Для него это было большим ударом, настолько большим, что он не выдержал, сломался… И вот, как я уже сказала, в душный субботний полдень под аккомпанемент веселой, немудреной песенки, с какой я, восьмилетняя девочка, занимаясь уборкой, выколачивала половики во дворе, отец наверху, на сеновале, малодушно закончил свои счеты с показавшей ему черную сторону жизнью.

И все, что отчетливо врезалось в память в тот день и, по-видимому, на всю жизнь, это страшный, отчаянный крик мамы, чужое, посиневшее лицо отца и чуть позднее – ржавые, ромбообразные клетки на спине его синей, хлопчатобумажной куртки – следы от металлической сетки, на которой он лежал в покойницкой.

На похоронах я вместе с бабушкой и какими-то другими старухами сидела в кузове машины, рядом с гробом, тоскливо смотрела назад на растекающуюся молчаливую толпу. Отца моего знали и любили и в соседних деревнях, и густая толпа провожающих растянулась по пыльной, знойной дороге почти на километр.

Братья мои шли сразу за машиной, окружив со всех сторон нашу, сразу на много лет постаревшую, с черным платком на голове маму. Духовой оркестр печально рыдал, плакал, жаловался на что-то своими пронзительными медными глотками и рвал на части мое маленькое сердце, впервые сраженное таким большим немыслимым горем… Красная крышка гроба беспрестанно притягивала взгляд, холодила кровь, завораживала. Я в страхе прижималась к бабушкиному боку, стараясь не касаться ногами гроба, прятала их подальше, под низенькую скамейку и никак не могла отогнать назойливую, как оса, мысль, что без конца жалила и жалила мое детское сознание: «Зачем ты это сделал, папа? Почему бросил нас? Ведь ты так еще нужен мне, так необходим».

Потом время сгладило и притупило боль этой тяжелой, нелепой утраты, но только и много месяцев спустя в моих глазах упорно продолжали стоять рыжие расплывчатые пятна ржавчины на синей, полинявшей куртке отца. И кажется, именно с тех пор не могу я слышать музыку духового оркестра. Наверное, то детское восприятие было столь велико, что я и сейчас при первых же звуках сверкающих солнцем медных труб ясно вижу пыльную дорогу, мерную колышущуюся толпу на ней, крышку красного гроба, снова слышу тяжелое рыдание…

Но прошла все-таки, как проходит все на свете, и эта черная полоса моей жизни, и мне уже вспоминается другое время.

Осень того же 1933 года. Костя ведет меня за руку, прямиком через редкий, просвечивающий плешинами перелесок в школу. В ту самую, в которой я и провела восемь светлых лет в своей жизни. Костя уже учится последний год, он знает здесь всех преподавателей и, сидя в учительской на правах выпускника, самоуверенно доказывает, что в первом классе мне делать будет абсолютно нечего, так как я вполне подготовлена во второй. Он сам подготавливал, и он отвечает.

Несмотря на такой веский аргумент, учителя сомневаются и тут же устраивают мне вступительный экзамен. В арифметических примерах, о четырех действиях которых я впервые в жизни услышала от Кости только накануне, я, естественно, путаюсь и беспомощно «плаваю». Учителя снисходительно улыбаются, а Костя сердито глядит на меня и краснеет.

С письмом дело обстоит несколько лучше. Я пишу довольно бегло, и если принять во внимание, что меня еще почти никто и не учил этому, то и довольно грамотно. Но главный мой козырь впереди, и я облегченно вздыхаю и ободряюще гляжу на Костю, когда мне дают книгу. Книга! Уж тут-то я себя покажу! И я, пропуская от волнения и спешки все запятые и точки, громко и торопливо читаю все подряд на тех страницах, что открывают передо мною приятно удивленные учителя. После этого меня, правда с небольшими оговорками, принимают сразу во второй класс.

Костя рад, он широко улыбается и неловко гладит меня по голове. А я краснею от сладкого тщеславия и от ехидного удовольствия, что вот хвастун и задира Вовка будет ходить еще в первый класс, когда я уже буду во втором.

Потом Костя еще некоторое время нехотя разговаривает безразлично-деревянным голосом с какими-то рослыми красивыми девицами, которые, узнав, что я – «сестренка», долго тискают меня, дергают со всех сторон и бессовестно врут о том, что я очень миленькая и очень хорошенькая девочка. Молчали бы! Уж я-то знаю, какая я есть. По крайней мере, мой милый братец Ваня не стесняется по десять раз в день высказывать свое мнение обо всех моих недостатках. Так что уж я-то их, слава Богу, изучила.

Потом мы идем домой той же дорогой, и я проваливаюсь ногой в холодную лужу. К моему удивлению, Костя даже не ругается, а, только отжав крепко мой чулок, велит быстро бежать вперед, чтобы не простудиться. Дома мама целует меня, и я вижу, как прозрачные слезинки дрожат на ее ресницах. И мгновенно опять вспоминается папа. Ну, конечно, она думает о том, что вот его тут нет и некому вместе с нею порадоваться за мои успехи… Отец, отец, это ты привил мне большую и благородную страсть к книгам, и это только благодаря тебе одержала я сегодня свою первую маленькую жизненную победу. В четыре года ты уже научил меня читать, и не было для меня большего удовольствия, как получать из твоих рук новенькую книжку после очередной поездки в город. Помню, когда мне случалось гостить в городе у тети Ксении, я тосковала по своим книгам, как по живым существам, и плакала горькими слезами, если беспечный и неряшливый Ваня в мое отсутствие оставлял свои грубые следы на книжных страницах.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
<< 1 ... 6 7 8 9 10
На страницу:
10 из 10

Другие электронные книги автора Вера Павловна Фролова