Влез вроде бы в чужую шкуру, приросла она к тебе, стала родной – нигде не жмет, не давит, а вот поди же, лишь стоит задуматься и поволноваться, как вроде отходит она от кожи, эта чужая шкура-личина, и видно тебя самого – голенького, не защищенного, и мысль ужасная бродит: вдруг заметит кто и, как в той сказочке, начнет тыкать пальцем и во все горло орать: «Голый!» А на крик сбегутся… Хотя зачем крик, для НКВД достаточно слабого шепота.
Противно так жить, когда все вокруг чужие – и русские, и немцы, оставшиеся за линией фронта. И никто не помилует, не захочет понять, простить, пожалеть. А ведь бывает: слабнет человек, хочется ему тепла, участия, поплакаться кому-нибудь в жилетку, но некому слово сказать. Даже своему напарнику Ромин полностью не доверял и подозревал, что тот приставлен за ним смотреть – как бы не переметнулся на другую сторону.
«Правильно, – горько усмехнулся он, отодвигаясь от окна, – предатель, он для всех предатель. Если продал одних, то продашь и других, вопрос только в цене, а она известна: собственная жизнь. Ради нее готов на все, лишь бы оставили…»
Прислушавшись к голосам за тонкой перегородкой служебного купе, Ромин нагнулся, проверил, хорошо ли спрятан под полкой ящик с рацией. Убедившись, что все нормально, полез наверх, к багажной полке, стянул с нее свой мешок, развязал. Порывшись в нем, вытащил пистолет, передернув затвор, спрятал оружие под телогрейкой и надел сверху шинель. Застегнувшись, попробовал достать оружие и чертыхнулся – быстро вытащить пистолет никак не удавалось. Пришлось переложить его в карман шинели. Обычно он избегал носить оружие, но тут чего-то дурные мысли набежали, душа с места стронулась, а пистолет как будто придавал спокойствия и уверенности. Правда, если пустишь его в ход, то уже не останется никаких путей к отступлению, ну да чего уж…
Поезд замедлил ход и остановился, громче загалдели пассажиры в коридоре, загремели поклажей, хлопнула дверь тамбура, по ногам потянуло сырым холодом.
Дождавшись, пока все стихнет, Ромин вышел из купе. Напарник выметал мусор. Его усатое лицо покраснело, он часто шмыгал носом и зло матерился сквозь зубы – убирать предстояло еще несколько вагонов.
– Я в город, – проходя мимо, бросил Ромин.
Он спрыгнул на перрон и быстро пошел к вокзальному зданию; мороз обжигал лицо, ветер забивал дыхание, и пришлось поднять воротник шинели, спрятав в него нос. Ромин вышел на привокзальную площадь и смело углубился в переулки. Через несколько минут впереди показался рынок.
Торговали вяло: продавцы отчаянно мерзли, покупатели торопливо перебегали между рядами, грустно поглядывая на выставленные для продажи картины, лампы, подвенечные платья и самодельные зажигалки. Цена высока, поскольку хлеб без карточек дорог, но зато на продукты или табак можно выменять практически любую вещь, а если предложишь еще и бутылку спиртного, тем более.
Бодро сделав круг по рынку, Ромин заметил топтавшегося около одной из немолодых торговок человека в замасленном ватнике и больших серых валенках с самодельными галошами из автомобильных покрышек. Сердце радостно екнуло – пришел!
Осторожно оглядевшись по сторонам – нет ли чего подозрительного, не проявляет ли кто из посетителей рынка повышенного интереса к человеку в ватнике, – Ромин подошел ближе и тронул его за рукав:
– Прикурить не дадите?
Тот достал из кармана спички – деревянный гребешок, военное производство, – отломил одну и протянул Ромину.
– На! Чиркнуть нечем. Табачку не найдется? Хотя бы на одну закруточку?
– Холодно здесь. Отойдем, насыплю.
Они пошли к выходу с рынка. По дороге Ромин несколько раз оглянулся, но на них никто не обратил внимания. Несколько успокоившись, он завел связного в первое попавшееся парадное старого дома. Достал пачку махорки, сунул ему в руки.
– Держи, а то еще увидит кто. Принес? Давай скорее.
– Да, – прижав к груди пачку махры, человек в ватнике подал Ромину туго свернутую бумажку. – Тут пробы воды, шлака и данные о присадках. Когда будете в следующий раз?
– Через неделю, – Ромин спрятал бумажку и выглянул из подъезда: улица была пуста. – Лучше приходите на вокзал. Там у поездов народу больше, особенно когда отправление или состав подают. На рынке стало неудобно встречаться. Сможете?
– Постараюсь, – засовывая пачку табака в карман брюк, ответил связной. – К следующему разу добуду анализы проб металла. Денег привезите.
– Ладно. Все, расходимся.
Ромин первым выскочил на улицу и шустро пошел к вокзалу. Немного подождав, вышел и человек в ватнике. Поглядев вслед уходящему железнодорожнику, он направился в сторону заводов и вскоре затерялся среди домишек окраины.
* * *
Профессор жил на Садовом кольце, недалеко от прежней Сухаревки, и Волков решил отправиться к нему пешком: какой уж тут путь – пройтись до Сретенки, а там переулками.
Выйдя из подъезда, он минутку постоял, полной грудью вдыхая свежий морозный воздух. После прокуренных кабинетов на улице слегка закружилась голова, возникло шальное желание сделать приличный крюк через улицу Кирова и Бульварное кольцо – подышать, размяться, проветрить голову от постоянного недосыпания казарменного положения. Дома он бывал редко, раз в две-три недели – взять смену белья, помыться, немного отоспаться, если позволяли дела и начальство.
Родные уехали в эвакуацию, квартира стояла пустая и пыльная, с нежилым сырым запахом. Антон вынимал из почтового ящика редкие письма, поднимался к себе, ставил на плитку чайник и нетерпеливо надрывал конверты, желая скорее прочесть написанные матерью строчки – как они там? Можно считать, его родным повезло: муж сестры Иван забрал их с собой при эвакуации дипломатического корпуса, а позже Антон переслал им свой офицерский аттестат. Но как редко удавалось зайти в свою квартиру!.. Опустив руку в карман шинели, Волков нащупал ключи от дома и, грустно улыбнувшись, зашагал мимо клуба имени Дзержинского к Садовому кольцу.
Снег на улицах начал немного оседать, потерял свою белизну, потемнел и сделался жестким, а в воздухе явственно пахло весной – пусть еще далекой, но неизбежно должной прийти второй военной весной. Какой она будет? Конца войны пока не видно, довоенные заверения о том, что будем воевать малой кровью и на чужой территории, вспоминать теперь не принято и, более того, просто опасно.
Накрепко забыт и прежний громкий лозунг: «Через неделю Варшава, через две недели – Берлин». Нет, в Берлин мы, конечно, придем, но когда? И сколько еще эта дорога потребует жертв на фронте и в тылу?
Помнится, в начале войны в своих речах, посвященных двадцать четвертой годовщине Великого Октября, произнесенных на военных парадах в Воронеже и Куйбышеве, маршалы Тимошенко и Ворошилов ни словом не обмолвились ни о потерях, ни о прежних лозунгах. Товарищ Сталин, выступая с докладом на совместном торжественном заседании Московского Совета депутатов трудящихся с партийными и общественными организациями города Москвы шестого ноября сорок первого года, сказал, что за первые четыре месяца войны мы потеряли убитыми триста пятьдесят тысяч и пропавшими без вести триста семьдесят восемь тысяч человек, а раненых имеем миллион двадцать тысяч. За этот же период враг якобы потерял убитыми, ранеными и пленными более четырех с половиной миллионов человек.
«Не может быть сомнений, – категорично заявил председатель Государственного Комитета обороны товарищ Сталин, – что в результате четырех месяцев войны Германия, людские резервы которой уже иссякают, оказалась более ослабленной, чем Советский Союз, резервы которого только теперь разворачиваются в полном объеме».
Антон невольно поежился. Резервы, конечно, разворачивались, но считать Германию ослабленной было, мягко говоря, несколько преждевременно. Да, об этом нельзя говорить, но думать ему никто запретить не может – думать, сопоставлять и анализировать. В сорок втором немцы опять перешли в наступление и нанесли серьезные удары, да и Сталинград потребовал от страны предельного напряжения всех сил.
Одиннадцатого декабря сорок первого, выступая в Рейхстаге, Гитлер тоже подводил некоторые итоги первых месяцев войны, огласив цифры потерь германской армии. По данным немецких штабов, с двадцать второго июня по одиннадцатое декабря германская армия потеряла убитыми около ста шестидесяти трех тысяч человек, ранеными – более пятисот семидесяти тысяч, пропавшими без вести – более тридцати трех тысяч. Всего: семьсот шестьдесят семь тысяч четыреста пятнадцать человек.
Была названа и цифра общего числа русских пленных – три миллиона восемьсот шесть тысяч человек. Совинформбюро тут же опровергло эти цифры, указав, что за пять месяцев войны мы потеряли без вести пропавшими и пленными не более пятисот двадцати тысяч бойцов и командиров. Конечно, каждая из воюющих сторон стремилась преувеличивать потери противника и преуменьшить свои, но огромная разница в данных невольно заставляла задуматься.
И еще – известная нота народного комиссара иностранных дел товарища Молотова «О возмутительных зверствах германских властей в отношении советских военнопленных», направленная двадцать пятого ноября сорок первого года всем послам и посланникам стран, с которыми СССР имел дипломатические отношения. Ведь не просто так она родилась?
Удивительно, что сотворил фюрер с трудолюбивой, музыкальной нацией за какой-то десяток лет. Или это все подспудно зрело в тайниках душ бюргеров и буршей, юнкеров и офицеров, лавочников и ремесленников? Работая за рубежом, Волков не раз слышал речи Гитлера. Ему не нужно было переводчика – прекрасно владея немецким, он с содроганием слушал, как динамик доносил до него голос «вождя»:
«Мы должны остерегаться мысли, сознания, и должны подчиниться только нашим инстинктам. Вернемся к детству, станем снова наивными. Нас предают анафеме, как врагов мысли. Ну что ж, мы ими и являемся. Я благодарю судьбу за то, что она лишила меня научного образования. Я себя чувствую хорошо… Мы живем в конце эпохи разума. Суверенитет мысли является патологической деградацией нормальной жизни. Сознание – это еврейское изобретение, это то же самое, что обрезание, калечение человека… Ни в области морали, ни в области науки правды не существует. Только в экзальтации чувств можно приблизиться к тайне мира».
Бедная Германия, давшая миру столько гениев! Но более ли счастлива судьба России? Взять хотя бы тех же прославленных военачальников. С декабря сорок первого прошло больше года, маршалы Ворошилов и Тимошенко успели показать себя на фронтах, и не та у них теперь слава, о которой раньше пели, что-то не нашла она их под Ленинградом и Смоленском, под Москвой и Сталинградом. Сейчас потери обеих сторон значительно увеличились, напряженность на фронтах постоянно неизмеримо возрастает, каждый новый день войны требует массы продовольствия, техники, боеприпасов, людских резервов, вооружения. А тут еще засела занозой около Москвы вражеская агентурная станция.
Почему генерал Ермаков не передал материалы по ней в территориальные органы государственной безопасности, а поручил заниматься этим делом ему, майору Волкову? Что скрывается за до поры не расшифрованными колонками цифр посланного за линию фронта сообщения немецких агентов, какая тайна?
Видимо, у генерала есть на то веские причины, о которых Антону пока неизвестно, но станцию надо как можно быстрее обнаружить и узнать, о чем она передает, торопливо выстукивая в эфир шифровки. Кому – уже известно, но о чем, от кого получены передаваемые сведения?
Место, откуда велась передача, тухлое – в сельских пригородах трудно обнаружить и взять вражеских агентов; деревенские усадьбы под Москвой густо застроены, там дровяные сараи, подвалы, погреба, заваленные старым скарбом чердаки, многие дома и дачи давно пустуют. Милиция и военкоматы уже ориентированы, работают, ищут, но надо скорее, скорее!
Специалисты по дешифровке только разводят руками – ничего не получается. Генерал предложил привлечь к работе знакомого профессора математики, уже несколько раз оказывавшего помощь в разгадывании подобных ребусов – и вот Антон шагает к нему домой, положив в карман гимнастерки листочек с колонками цифр. Что-то скажет ему профессор?
На перекрестке регулировала движение девушка-милиционер. Из-под форменной шапки-ушанки выбилась светлая прядь волос, лицо на ветру раскраснелось, брови сердито нахмурены.
«Совсем еще девчонка, – подумал Волков. – А тоже, служит. Все война переломала, но привыкнуть к этому трудно. Умом вроде бы понимаешь, а сердце о своем говорит. Потом, когда кончится лихое время, станет трудно поверить, что все уже позади. Если, конечно, удастся дожить до такого светлого дня…»
Посмотрев на огромный дом, стоявший за спиной молоденькой регулировщицы, он вдруг вспомнил, как осенью сорок первого решили вопрос о создании внутреннего кольца обороны города и начали распределять между сотрудниками управления огневые точки в домах на Садовом кольце – толстостенных, с узкими, похожими на бойницы, окнами. Одному из оперуполномоченных из соседнего отдела, по горькой иронии судьбы, досталась, в качестве огневой точки, его же собственная квартира. А Москва готовилась к эвакуации и эвакуировалась, даже товарищ Сталин, как шепотком поговаривали, собирался уехать, но в самый последний момент передумал и остался.
Отыскав нужный ему подъезд, Волков поднялся на четвертый этаж – лифт не работал, – и постучал в высокую, обитую черной клеенкой дверь.
Профессор оказался высоким бледным человеком немногим старше Волкова – коротко остриженный, с тонкой шеей, замотанной теплым шарфом, в накинутом на плечи большом клетчатом платке, он приоткрыв дверь и настороженно оглядел стоявшего на площадке Антона.
– Вы от Алексея Емельяновича?
Звякнула скинутая цепочка, и Волкова впустили в полутемную прихожую.
– Проходите в комнаты, я сейчас. Шинель можете повесить сюда, – запирая дверь за гостем, хозяин показал на старомодную круглую вешалку с подставкой для зонтов и тростей.
Антон разделся и прошел в комнату, заставленную старой темной мебелью: высокие книжные шкафы, двухтумбовый письменный стол, заваленный бумагами; в углу – небольшой одинокий круглый столик под вязаной скатертью и «вольтеровские» кресла. За дверью прятался сервант с зеленоватыми стеклами в частых металлических переплетах, а на полу лежала облезлая медвежья шкура. Морда зверя злобно скалилась на каждого входившего, свирепо выпучив зеленовато-коричневые фарфоровые глаза.