– Якшаешься с конюхами и наездниками – вот твой комплекс! Слышал я, как в пятом заезде один другому кричит: «Придержи мерина, финиш мой!»
– Не ерунди, Фима, никакого блата у меня нет. Все это кануло в лету.
Просто тебя зависть колошматит. А в пятом заезде, кстати, был мертвый гит, а в седьмом – экспресс, а в десятом – дубль. – И ухмыльнулся.
– Злорадствуй-злорадствуй! Не знаю я твоих терминов, скажу: жаль, что на конедром не ходят фанатики из ОБХСС. Был бы тогда полнейший ажур. А то куда ни глянь – одни аферюги!
– У ОБХСС другие, запрограммированные заезды. Короче, в воскресенье разыгрывается дерби – «Большой всесоюзный приз»! Идешь?
– Нет! Жена ультиматум поставила: «Или – я, или – кобылы!» Теща Ивановна поддержала: «Гадючник этот, говорит, – большая для семьи трагедия! Ты бы лучше, говорит, тапочки или комбинезон мне купил. Вон, кричит, Пепченко, твой друг, из второгодников который не вылазил, тещу на собственном «Запорожце» возит!»
– Шихман, кончай кадить и шуруй на свою антресоль!
Антресолью называют верхний полуэтаж слесарей-инструментальщиков, металлическая лестница к которому поднимается с токарного участка.
Отец задерживался. Александр Михайлович и еще трое рабочих очень нервничали, будто что-то случилось, похаживали взад и вперед возле установки, посматривая то в открытые окна, через которые была видна проходная, то на участок токарей – не идет ли?
– Где его черт валандает?! Желудочный сок уже выделяется, а печенка ерепенится вовсю. Давай без него! Я буду тамада.
Сережке не понравилось до возмущения, что, говоря об отце, этот рабочий упомянул «черта», и он, волнуясь, жалея в душе отца, сердито исподлобья глянул на остроносого, с высосанными щеками мужчину.
«Долгоносик»! – сказал про себя Сережка, считая, что этим смыл с отца грязное, липучее слово.
– Идет, слава богу! – сказал «долгоносик», радостно потирая руки, щурясь и улыбаясь чему-то.
Павел взял «тормозок» у сына, пошел с друзьями в бытовку, что была за конторкой мастера. Коричневая обшарпанная дверь, мяукнув, захлопнулась, и Сережка стал терпеливо ждать отца. Чтобы не подумали, что он ненароком подслушивает чужой разговор за дверью, он ушел на токарный участок.
3
Тень от домов и деревьев какая-то унылая, усталая, разморенная, и она, бессильная перед торжествующей, ярко-хвастливой жарой, хочет быстро спрятаться в прохладные подвалы, подъезды и квартиры людей. Она, эта тень, вовсе не тихая, – Сережка это точно знает. Она нежно шепчет ему что-то Моцартовское, Шопеновское. А высокорослые тополя, на которые он улыбаясь смотрит, изредка тихо аплодируют листвой солнечному дню.
Мальчик шел рядом с отцом и ему казалось, что отец знает, о чем он сейчас думает.
Павел Валунов не хотел ни о чем говорить, ибо все, сказанное бы им сейчас, думал он, было бы неинтересным, обычным, банальным. Он страшно не любил пустословия и фальши в речи, в особенности – краснобаев и велеречивцев, и, услышав нечто подобное от них, громко говорил: «Умные люди высказывают мысли, вы же, красноперы, стараетесь украсить фразу фольговыми словесами!»
Желваки у Павла прыгали и ему хотелось сейчас убежать в лес, уехать в любую глухомань, чтобы спрятаться от шума улиц, от однообразных голосов, от житейской суеты. Апатия и хандра, поселившиеся в нем с недавних пор, напрочь душили в душе жизнелюбие и радость.
Убежать, уехать… Куда? Зачем? Он знал, что там, в уединении, ощущая изморозь одиночества, ему будет еще скорбнее и тоскливее, и то, что сейчас мучает, будет там еще больнее. И захочется крикнуть, и эхо души, пронесясь птицей над человечеством, улетит во вселенную, чтобы потом снова вернуться в свою обитель. И только сердце поймет его, только оно успокоит, но не вылечит от боли; и еще – музыка, дарящая воспоминания первой любьви и детства – тихого и немножко грустноватого.
«Может, у отца гипертония? – спрашивал себя Сережка.– Какое красное лицо!»
В эти минуты мальчик терялся, не знал, как ему быть, о чем говорить. Он даже немного побаивался отца, думая, что тот, если он спросит невпопад, может грубо оскорбить его. Поэтому его состояние было похоже на состояние человека, попавшего в запутанный лабиринт. Через минут пять природная жалость к людям и сыновья любовь подтолкнули его к уверенности.
–
Отец… у тебя перед глазами
мельтешат… мушки?
–
Побежали!
Когда перебежали улицу, Павел улыбнулся, присел на корточки перед Сережкой и взглянул на него так, что у того что-то внутри зашевелилось, коснувшись горячим сердца.
– Мушки? Какие мушки? С чего ты все это взял?
Сергею было стыдно глядеть на отца сверху вниз – как на провинившегося великана, ставшего вдруг карликом. Он заметил, что прохожие обращают на них внимание – будто они, два странных типа, здоровенный дядька и пострел, нарушая каноны пешехододвижения, делают посреди тротуара недозволенное – черт-те что!
– Отец, встань… пожалуйста!..
– Не робей, Серега! – громко говорит Павел – будто наперекор и назло кому-то. – Смело, открытым взглядом смотри на это небо, на эту жизнь! Это все твое! Ты живая частичка бытия, атом жизни – так живи! Доказывай свое право на жизнь каждый день!
4
Старые дома похожи друг на друга. Мудрые, немного высокомерные, немало повидавшие на своем веку, они – как старики на молодежь – смотрят с некоторой завистью, опаской и недоверием на новые дома.
Подходили к дому отца.
Сережке казалось, что вот сейчас выйдет навстречу им Настасия Гавриловна. Он хорошо помнит свою бабушку, мать отца. Зажмурит глаза – и обязательно увидит ее, глядящую из окна – как фото на память. «Видишь, внучонка, сосульки-хрусталинки свисают с крыш, а зима-зимушка добрая постелила на каждом карнизе перед окошками белые рушнички». И что бы ни говорила Настасия Гавриловна – все звучало для Сережки, обнимающего бабушку, музыкой сказки, счастья, добра.
И это добро и счастье были не только его, но и всех людей. И не хотелось идти ложиться спать, потому что речь бабушки – чувствовал мальчик – рождает в нем что-то новое, хорошее, даже бессмертное. Он считал Настасию Гавриловну волшебницей, доброй феей, которая должна была принести счастье – всем-всем! Он повторял себе раз двадцать, что он должен встать за полночь. Ночью на цыпочках подходил к бабушкиной кровати и, вслушиваясь в ее тихое сопение, напоминающее свист сквознячка, то и дело твердил про себя: «Живи, бабунь! Живи, родненькая, всегда!» И не верил Сережка, да и никогда не поверит, что умерла Настасия Гавриловна, – слышит он ее, ходит она всегда с ним рядом, направляя его к хорошему, нежному, светлому. И кажется порой, что сердце у него в груди бьется бабушкино, и душа в нем ее, и мысли. Стало быть, живет бабушка, но только в нем.
Во дворе ребятня играет в футбол. Красные, вспотелые, в майках и без, толкаются, сбиваются в кучу, кричат, возмущаются – будто не мяч у них под ногами, а их слава и будущность. И над всем этим,– взлетая высоко-высоко в небо,– озорной всепобеждающий смех.
– Серя, бегом к нам! – увидели друга с отцом.– Будешь голкипером или центровым!
– Я сейчас, ребятки, вот только на минутку домой! – почувствовал Сережка горячо захватывающий его азарт.
– Только живо – не копошись!
В комнате у отца убрано, чуть шевельнулась от сквозняка оконная занавеска. Под столом две пустых бутылки из-под пива – Сергей заметил их еще утром, когда пришел убирать. Пахнет столярным клеем и политурой – значит, отец настраивал и освежал свое старенькое пианино фирмы «Беккер». Вот почему кончики пальцев у него в черном лаке, который ни пемзой, ничем другим не отмоешь.
– Спасибо за уборку. Опять мало спал? – плюхнулся на обиженно вздохнувший диван напротив фортепиано. – Да сними ты с себя этот ангельский вид! Садись!
Сын подошел, сел возле отца. Ему так хотелось прижаться к отцу, а больше всего хотелось, чтобы отец или обнял его, или просто положил свою руку на его плече. Мальчику порой казалось, что отец почему-то не любит его, даже злится, что он есть, живет, спит, обедает, ходит, читает, разговаривает.
– Ты не ответил на мой вопрос?!
Сергей чувствовал, отец смотрит строго, и мальчик думал, как и что ответить ему, чтобы погасить непонятно отчего возгоревшуюся у него злобу. Врать он не хотел, это был для него самый большой грех – все равно что оскорбить, унизит и предать собственную совесть.
– Я сплю…
– Я повторяю, ты мало спишь! Мало! Мало! Потому бледный и худющий!
Павел кричал громко, не обращая внимания на шаги снующих по коридору соседей. И чем громе он кричал, тем сильнее Сережке хотелось плакать. Но он не заплакал, крепко держа волей поводки чувств. И вдруг посмотрел на отца бесстрашно, не по-мальчишьи гордо, и Павел увидел – сын смотрел его виглядом.
Грубость отца, его сиюсекундная жестокость и этот холодный страшный голос, бъющий очень больно по сердцу, заставили мальчика молчать. И он не произнес бы ни одного слова, если бы отец не снизил тон и не стал чуточку ласковее. И Павел это почувствовал. Он понимал, что с ним что-то происходит. – он стал другим, совсем другим, не тем, кем был раньше.