Что осталось и после Достоевского?
Красота вещей.
Взмахните крылом так, чтобы и взмах, и полет, и точка, куда он направлен, представляли неоспоримую ни на чей взгляд высоту, – и тогда летите, куда хотите.
Летите в анархию, летите в небо, летите в Евангелие. Достоевский испепелил своей диалектикой всякое безобразие и открыл полную свободу, безграничную свободу всякой красоте… Но эта красота так высоко лежит, что ее никто не умеет взять.
Чем нам дорог Достоевский?
(К 30-летию со дня его кончины)
Прочел в «Вести. Евр.» статью С. А. Адриянова о Достоевском, вызванную тремя о нем статьями – Андрея Белого, г. Кранихфельда и Вячеслава Иванова, в свою очередь вызванными 30-летием со дня смерти Достоевского, исполнившимся в этом году…
Тридцать лет прошло, а как будто это было вчера… Мы, толпою студентов, сходили по лестнице из «большой словесной аудитории» вниз… И вдруг кто-то произнес: «Достоевский умер… Телеграмма». – Достоевский умер? Я не заплакал, как мужчина, но был близок к этому. Скоро объявилась подписка на «Полное собрание сочинений» его, и я подписался, не имея ничего денег и не спрашивая себя, как заплачу.
«Достоевский умер», и значит, живого я никогда не могу его увидать? и не услышу, какой у него голос! а это так важно: голос решает о человеке все… Не глаза, эти «лукавые глаза», даже не губы и сложение рта, где рассказана только биография, но голос, т. е. врожденное от отца с матерью, и следовательно, из вечности времен, из глубины звезд…
Я вспомнил начало знакомства с ним. Мои товарищи по гимназии (нижегородской) уже все были знакомы с Достоевским, тогда как я не прочитал ничего из него… по отвращению к звуку фамилии. «Я понимаю, что Тургенев есть великий писатель, равно как Ауэрбах и Шпильгаген, но чтобы Достоевский был в каком-нибудь отношении прекрасный или замечательный писатель – то это, конечно, вздор». Так я отвечал товарищам, предлагавшим «прочитать». Мы делали ударение в его фамилии на втором «о», а не на «е»: и мне представлялось, что это какой-то дьякон-расстрига, с длинными волосами и маслящий деревянным маслом волосы, рассказывает о каких-нибудь гнусностях:
– Достоевский – ни за что!..
И вот я в VI классе. Вся классическая русская литература прочитана. И когда нас распустили на рождественские каникулы, я взял из ученической библиотеки его «Преступление и наказание».
Канун сочельника. Сладостные две недели «отдыха»… Впрочем, от чего «отдыха» – неизвестно, потому что уроков я никогда не учил, считая «глупостью». Да, но теперь я отдыхаю по праву, а тогда по хитрости.
Отпили вечерний час, и теперь «окончательный отдых». Укладываюсь аккуратно на свое красное одеяльце и открываю «Достоевского»…
– В., ложись спать, – заглядывает ко мне старший брат, учитель.
– Сейчас.
Через два часа:
– В., ложись спать!..
– Сию минуту.
И он улегся, в своей спальне… И никто больше не мешал… Часы летели…
Долго летели, пока раздался грохот за спиной: это дрова вывалили перед печью. Сейчас топить, сейчас и утренний чай, вставать… Я торопливо задул лампочку и заснул…
Это было первое впечатление…
Помню, центром ужаса, когда я весь задрожал в кровати, были слова Раскольникова Разумихину, – когда они проходили по едва освещенному коридору:
– Теперь-то ты догадался?..
Это когда «без слов» Разумихин вдруг постиг, что убийца, которого все ищут, – его «Родя». Они остановились на секунду: и вдруг добрый и грубый бурш Разумихин все понял. Как он понял – вот эта «беспроволочность телеграфа», сказанная в каком-то комканьи слов (мастерство Достоевского, его «тайна») – и заставила задрожать меня. Я долго дрожал мелкой, бессильной дрожью…
* * *
Но это – впечатление одной страницы, даже нескольких строк, и да не распространяет читатель этого «переживания» на «впечатление от Достоевского» вообще. Напротив, в противоположность почти всем читателям, я за всю жизнь ни разу не пережил от него болезненного впечатления, патологического, нервирующего, о котором говорят все. И не понимаю, что это такое «болезненное впечатление».
Я всегда его читал ровно, спокойно… Об убийствах или философию – всегда ровно. Нигде – дрожания, страха. Нигде – отвращения. «Ровно читаю», – везде ровно, – «моего Достоевского».
В слове «моего», пожалуй, выражена сущность дела, т. е. мотив безустанности совершенно безболезненного чтения. Никак не скажешь: «я читаю моего Толстого», «я читаю моего Горького», «Моего Шпильгагена»… Почему? Шпильгаген писал для мира; и когда мир стал читать его, то между читателями очутился и я; Таким образом между «мною» и «Шпильгагеном» не было соединительной нити: я восхищался его идеями, или его романом. «Шпильгаген» я употребляю для примера (тогда много его читал), но можно подставить всякое другое имя. Всякий «писатель» для читателя вообще, для меня мальчика был «гора», на которую я смотрю. Какая же связь? Что общего?
Самое поразительное в впечатлении от Достоевского было то, что он не был «горою»… Вообще «величественного» ничего не было. Не «Тургенев» (звук имени)… Но он, не с десятой, а с первой страницы, даже если хотите, с первых строк как будто вошел в эту самую комнатку, с красным одеяльцем, и, побродив угрюмо и молча по ней, подсел к боязливому мальчику на кроватку, пощекотал его, сморщился, улыбнулся, и затем тусклым языком, плетясь и плетясь, начал… говорить, рассказывать, объяснять… еще рассказывать, больше всего рассказывать, не обращая никакого внимания на «мальчика», и все говорил о какой-то своей задушевной муке, задушевной скорби, о самых тайных своих биографических фактах…
А мальчик, хитренький и не учащий уроков, все слушал и замирал… И страшно много узнал нового, неожиданного… Развратился и просветлел… «Согрешил» и «воскрес»… все с Достоевским.
– Ах, как тяжел грех…
– Ах, как бы опять к Богу…
Это, я думаю, главное нагнетание… И что поразительно: разные «Бокли» не изгонялись из души, и, чередуясь, проходили по этой душе, потом «материализмы», «атеизмы», «социализмы», – вся русская «обывательщина». Право, атеизм так сроден русскому гимназисту, что это есть просто «обывательское русское явление», событие «нашей Петропавловской улицы», и нужно перестать быть «Ивановым» и обратиться в «Шмидта», чтобы перестать быть «атеистом и социалистом». Хорошо: но вот в чем дело. Пока года четыре спустя после прочтения первого романа Достоевского плыли потом «социализмы» и «атеизмы», – то совершенно параллельно им и одновременно с ними стала упорная точка или, пожалуй, темное облачко, ни во что пока не разрешавшееся, даже ни с чем (с «атеизмами») не спорящее, но – не они. Стало и не уходит. Ничего не говорит, а только все видит. Те, другие облака, плыли, сплывали: а это – все одно и все стоит.
Потом все те облака стали скучны… Просто, не стало никакого интереса ко всем «атеизмам», хоть какие они ни будь, хоть «разрази всю вселенную» и «сорви все кресты с церквей и все троны с земли».
– Скучища… Господи, какая это тощища…
И осталась интересна ужасно маленькая точка, даже две точки:
– А, однако, как утешить, успокоить, облегчить NN (Макара Девушкина, или рассказчика «Белых ночей», Нелли, Соню Мармеладову, «честного вора» и т. д.).
И еще:
– А как же, однако, и почему Разумихин понял Раскольникова, когда тот ему ничего не сказал и вообще не сделал никакого признания?
Точка антропологическая: человек. Точка космологическая: мир, как загадка.
Так, кажется, было дело. «Бокли» и «Лассали» – все поплыло, как мелочь; социализм или атеизм тоже сплыли, как мелочь, «некоторые из человеческих построений», Достоевский вернул душу к великану реализму: как вот, однако, быть с «честным вором», который взял да и удавился от совести… «Поменьше бы совести: не удавился бы»; а если такая совесть, то «как не удавишься»? Что же: «уменьшить ему совесть» или «бросить веревку и сказать – вешайся»? Труднее решить, чем всего Лассаля.
Трудность мира – не в схемах, а в конкретном: трудность – в «мелочах». Город сделать благополучным – не великое дело; а вот проживи-ка ты благополучно в своей семье. На первое хватит хорошего губернатора, вторую проблему не умел разрешить Толстой.
Но если «город благополучен», а в городе «всякая семья несчастна», то на кой черт то большое, грандиозное, схематическое, философское и социальное «благополучие»? А между тем «домашнее благополучие» иногда зависит от такой дрянной вещи, что вот у меня сапог ногу жмет. Ну, в этом роде… Когда сапог давит на мозоль, никакой «гармонии вселенной» не обрадуешься.
Счастье – в бесконечной индивидуальности.
«Счастий» столько, сколько индивидуальностей…
Береги индивидуальность; береги всю жизнь: вот канон, и нет других.
Но этот канон – отрицание всяких канонов… «Броди, человек, в лесах, в полях; броди по улицам, в городах; и только внимательно смотри, чтобы твоя тропа ни с чьею чужой не пересеклась и ничьей чужой не мешала»…
Но я все сбиваюсь и отвлекаюсь в сторону от Достоевского… Чем же, собственно, он стал дорог с первой строки и с первой минуты знакомства? «Пришел и сел в комнату», «пришел и сел в душу». Но это аналогии и описания.
Суть Достоевского, ни разу в критике не указанная (сколько я знаю ее историю), заключается в его бесконечной интимности…