– Я и действую, только отрицательно, в том смысле, что я не буду стараться увеличивать ту разницу положения, которая существует между мною и им.
– Нет, уж извини, это парадокс… Так-то, мой друг. Надо одно из двух: или признавать, что настоящее устройство общества справедливо, тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием (курсив здесь и ниже Достоевского).
– Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, – по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват.
Не правда ли, слова эти с биением сердца прочтутся всеми москвичами, ибо в журналистике 1905 года не было ничего сказано столь глубокого и вместе столь отвечающего на тему истекшего года, как эти, 29 лет назад сказанные, слова! О, если бы в эти 29 лет русское общество, русская администрация, русское законодательство и, словом, «русский смысл» и «русская душа» поработали над этими словами: не застали бы нас врасплох и растерянными события этого года, да и самых событий, наверное, не было бы в их черных и скорбных и кровавых чертах, а все, подготовившись и совершаясь медленно, расплылось бы в белые и голубые тоны.
Приведя разговор, Достоевский замечает, что «лет 40 назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, а у нас о них знали понаслышке лишь полсотни людей в целой России. И вдруг теперь толкуют об этих вопросах помещики на охоте, на ночлеге в крестьянской риге, и толкуют характернейшим и компетентнейшим образом, так что, по крайней мере, отрицательная сторона вопроса уже решена и подписана ими бесповоротно». Нельзя не заметить, что гр. Толстой, никогда не подходя к экономическому вопросу вплотную, не отдаваясь ему всецело и безраздельно, однако, в каждом своем произведении побочным образом тревожил, бередил его. Это было уже в «Войне и мире», в небольшом диалоге, полном взаимных недоразумений между княжною Марией Болконскою и толпою мужиков, вошедших при вторжении Наполеона к своей барыне и барышне заявить притязания на помещичьи земли. Толстого каждый читал, все круги общества, и его литературная деятельность сделала то, что экономические, и в частности земельные, вопросы вошли в обиход умственной жизни России с такой же простотой, ясностью и вместе неотложностью, как, например, споры о «классицизме и романтизме» в 20-х годах XIX в. или о реальном и идеальном искусстве в 50-е и 60-е. Достоевский и удивляется в разборе, что об этом спорят не профессора университета, не специалисты по политической экономии, а дворяне, почти богачи и члены Английского клуба, «и так компетентно, как же и профессора». Но и он сам, романист и публицист, психолог и метафизик, отдает этому же вопросу несколько пламеннейших страниц. «Характерная русская черта», – говорит он. А мы добавим, что, если бы эта «характерная русская черта» была сколько-нибудь распространена в русском межеумочном чиновничестве, и не европейском по образованию, не русском по складу ума и сердца, мы не переживали бы того, что пережили, да и вообще весь колорит нашей жизни и вся наша историческая судьба была бы другая.
Стиву Облонского, излишне сгущая краски, оп называет, именно за суждения, выраженные в этой беседе с Левиным, «циником и цыганом». Он уподобляет его приблизительно тому, что сам дал, года два спустя, в Федоре Павловиче Карамазове. Конечно, это – совершенно не так, и между Карамазовым и Облонским пропасть. Но он определенно называет его циником, для которого личное наслаждение есть высшее правило жизни, как для римских эпикурейцев времен упадка, и который мысленно говорит: «Apres moi le deluge»[36 - «После меня хоть потоп» (фр.)]. Формально, конечно, Достоевский прав, но ведь и младенец с той же прямотою и непосредственностью и неудержимостью сосет сахар и хватает всякие лакомства, как эпикуреец, да ребенок и в точности есть эпикуреец и никакого «долга» и «совести» не знает со своими крошечными зубками, но ради этого делать на него те окрики, какие делает Достоевский в сторону Облонского, это – все равно, как если бы начать приговаривать к гильотине равно старых французских маркизов конца XVIII века и грудных детей за «одинаково сластолюбивый образ жизни». Достоевский говорит:
«Решает насчет справедливости этих новых идей такой человек, который за них, т. е. за счастье пролетария, бедняка, сам не даст ни гроша; напротив, при случае сам оберет его, как липку. Но с легким сердцем и с веселостью каламбуриста он разом подписывает крах всей истории человечества и объявляет настоящий строй его верхом абсурда:
«Я, дескать, с этим совершенно согласен». Заметьте, что вот эти-то Стивы (Облонский) всегда со всем этим первые согласны. Одной чертой он осудил весь христианский порядок (?), личность (?), семейство (?), – о, это ему ничего не стоит. И, приведя подчеркнутые заключительные слова его о пользовании «несправедливым порядком вещей в свое удовольствие», Достоевский продолжает: «Вот он, подписав, в сущности, приговор всей России и осудив ее, ровно как своей семье, будущности детей своих, прямо объявляет, что это до него не касается: я, дескать, сознаю, что я – подлец, но останусь подлецом в свое удовольствие. Apres moi le deluge».
Конечно, все это неосновательно, несправедливо. Стива – добрый, распущенный ребенок, ни в ком из читателей «Анны Карениной» не возбудивший негодования, кроме Достоевского. Дело тут шире, глубже, гибче и не так безнадежно, как представилось Достоевскому. Русские действительно имеют какую-то прямоту ума, схватывающую разом очень обширные концепции (Достоевский, в пропущенных частях критики, жалуется, что Облонский только вчера начал «болтать» об этих вещах, что он «без науки и подготовки»). Стива просто и прямо говорит:
«Порядок несправедлив». Но он человек толпы, и пока толпа остается пассивною – и он остается пассивным. «Пьет, ест, веселится», потому что решительно нечего и делать человеку средних способностей без призвания и таланта, словом, – посредственности в огромном лагере людей, только «пьющих, едящих и веселящихся». Увы, и Достоевский носил пиджак или сюртук, хотя красивее тога или хитон. Но Стива именно не умник, в нем нет жестокости и беспощадного эгоизма: и двинься все – он двинется со всеми, без цепкости к своему родовому имуществу. Громадный стан дворянства, всех людей, «имевших семью и детей» (замечание Достоевского, очень опасное), так и отнесся к крестьянской реформе в 1861 г. Они не торопились никому и ничего отдавать. Но когда всем пришлось отдать, и отдали спокойно, без борьбы, без сопротивления, без интриги (кроме немногих единиц). В настоящее время, когда деревня вновь заявила о страшном земельном голоде, опять же огромные массы дворянства высказались в том смысле, что землею наделить крестьян придется и что они личным и сословным интересом не хотят становиться поперек счастья и даже поперек спасения народа, нации. Об этом прямо и решительно было сказано многими, сказано как поименно, так даже и целыми уездами! Государству воспользоваться бы этою небывалою в истории мягкостью целых сословий, отнюдь не вынужденною только страхом: «Все равно отнимут», ибо попробуйте-ка сказать купцу об «экспроприации» у него лавочки и кассы, и вы увидите настоящую ценность собственности. Нет, хищный и суровый собственник умирает на имуществе, а не отдает имущества. Но земли русских дворян не столько заработаны своим трудом в истории или заработаны лишь в маленькой дроби, а в большей массе все это «Бог послал» предкам теперешних владельцев: то «жалованные», то «выслуженные» маленькой и легкой службой, когда земля не ценилась нипочем. Купленные или прикупленные земли около этих составляют крошечный процент. И дворянство едва ли не чувствует, что если оно «обрабатывало» землю, то и жило за эту «обработку» богато, жило в 3–4, в 6–8 поколениях; и то за «маленькую службу», иногда за личную услугу сильным мира сего (вспомним раздачу земель в Малороссии в конце XVIII в.), оно и вознаграждено достаточно этим вековым или даже многовековым пользованием. «Пользованием», а не собственностью. На фундаменте этих предрасполагающих идей, ввиду этой мягкости сословий, государство могло бы без потрясений и без обиды дворянства (именно – за мягкость-то его и не нужно ни в каком случае обижать!) совершить великие земельные реформы; и если оно удерживается от этой оригинальной и возможной и необходимой работы, то только по какому-то слепому подражанию Западу, где земельная собственность имеет совершенно иную крепость, потому что она вся, или почти вся, заработана, создана, куплена и вообще имеет происхождение нашей купеческой земли, которая так же цепка в руках, как и западная. Идея национализации земли выговаривалась у нас только дворянством: купеческих голосов об этом не было слышно. Хотя, если движение сделалось национально-великим, русско-спасительным, вероятно, и купечество не оказало бы активного сопротивления, ибо земля в составе их капиталов составляет лишь небольшую дробь, более «баловство», чем «дело». Но я не настаиваю на этих своих мыслях, снимая лишь упрек со Стивы Облонского, коего и Достоевский принимает за выразителя целой половины «русских мнений», «русских характеров», – что будто эти их мнения есть «плод цинизма» и стоящей в душе фразы «apres moi, apres nous le deluge».
Это потому Стива так спокоен, – подводит итог ему Достоевский, – что у него еще есть состояние, но слупись, что он его потеряет, – почему же ему не стать червонным валетом – самая прямая дорога! И так вот этот гражданин, вот этот семьянин, вот этот русский человек – какая характернейшая, чисто русская черта! Вы скажете, что он все-таки исключение. Какое исключение и может ли это быть? Припомните, сколько цинизма увидали мы в эти последние двадцать лет, какую легкость оборотов и переворотов, какое отсутствие всяких коренных убеждений и какую быстроту усвоения первых встречных, с тем, конечно, чтоб завтра же их опять продать за два гроша. Никакого нравственного фонда, кроме «apres moi le deluge» (после меня потоп).
Да, не cives romani. Негодует на это Достоевский? «Cives romani» и заколотили палками обоих Гракхов. «У них собственность была крепка». Но мы слышали о дворянах, предлагавших удешевленно продать землю крестьянам, и о фабрикантах, относившихся не по-английски к рабочему классу и даже к рабочему движению. И уж как Бог насадил свои травы, одной породы в Лациуме и другой породы около матушки Москвы, так пусть и растет этот огород без переделок Достоевского. Кстати, своими восклицаниями: «христианский порядок вещей», «личность», «семейство» он повторил крики французских «отцов семейств» и немецких и английских пиэтистов и ханжей, без малейшей «русской черточки». И в устах Федора Михайловича, который сам всю жизнь был, в сущности, пролетарием и бедняком, а по части «благочестивой русской семьи» рассказал нам хронику Карамазовых, этот выкрик производит еще более комическое, по неуместности, впечатление, чем «быстрое согласие Стивы с тою опасною доктриною, что весь социальный строй несправедлив». Если Стива играл роль социалиста, и притом «не к лицу и своему положению», то ведь и Достоевский играл роль «легитимиста», что было ему не более «к лицу и положению», если принять во внимание сто судьбу в кружке Петрашевского и затем дальнее путешествие на Восток. Но возьмем все назад: и скажем простым словом, что и Достоевский, и Облонский говорили свою русскую правду, говорили раздраженно, горячо, обвиняя себя, клевеща на себя, – именно потому, что они оба были слишком русские люди. А одно из качеств русского человека заключается в том, что с ним можно обо всем сговориться.
Охарактеризовав Облонского как выразителя старой, циничной и умирающей России, Достоевский переходит к Левину, и опять эти слова будут прочитаны с волнением москвичами. Рядом с этим, многочисленнейшим и владычествующим типом стоит другой тип, – и уже обратно противоположный тому, – все, что есть противоположного. Это Левин, но Левиных в России тьма – почти столько же, сколько и Облонских. Я говорю про одну черту его сути, но зато самую существенную, и утверждаю, что черта эта до удивления распространена у нас, т. е. среди нашего-то цинизма и калмыцкого отношения к делу. Черта эта с некоторого времени заявляет себя поминутно; люди этой черты судорожно, почти болезненно стремятся получить ответы на свои вопросы, они твердо надеются, страстно веруют, хотя и ничего еще почти разрешить не умеют. Черта эта выражается совершенно в ответе Левина Стиве: «Нет, если бы это было несправедливо, ты бы не мог пользоваться этими благами с удовольствием, по крайней мере, я не мог бы, мне, главное, надо чувствовать, что я не виноват».
Социальный вопрос, который на Западе есть только экономический вопрос, столкновение классовых интересов, – у нас есть столкновение нравственных мировоззрений; и даже, так как тут более входит натуры, чем книги, – столкновение нравственных миропорядков. Вся Россия вот уже более четверти века назад стала расслояться как бы на две почвы, две крови, два мозга: один говорит о порядке отрицаемом, явно и неоспоримо несправедливом: «Я этого хочу, я это могу!», другой: «Не могу, не хочу!» Это не философия, а юриспруденция; точнее, – это зрелище суда, но какого? Где предмет тяжбы – социальный строй, то, что Достоевский едва ли осторожно назвал выше «христианским порядком, личностью, семейством», и где обвинителями выступает целая половина России, Россия-Левин, а подсудимого стороною – другая половина ее – Россия-Облонский. Достоевский сам сказал, что их «много, страшно много» и что «других не меньше, столько же». Положимся на его приговор, который в наше время стал очевидностью. Для нас, для всего теперешнего русского поколения, для борьбы его и установления прав в этой борьбе чрезвычайно важны наблюдения, сделанные 29 лет тому назад Достоевским, человеком, во-первых, проницательным и психологом, а во-вторых, объявившим себя, в сущности, за старый строй в словах: «христианский порядок», «личность», «семейство». Ведь все это до страстности любил Достоевский, всему этому он поклонялся как «богу русской земли», да и как «религии человечества». Сам Достоевский, сколько мы постигаем дело, был человек усталый, не хотевший для себя борьбы и не хотевший вокруг себя борьбы. Юношею попавший в кружок Петрашевского, побывавший в каторге, со своею мучительною болезнью (эпилепсия), всегда бедный до границы нищеты, он мог сказать о себе: «Укатали сивку крутые горки». Кто вообще испытал в себе резкие фазы жизненной усталости или, напротив, жизненной свежести и неутомленности, эти состояния, в сущности, физиологические, тот знает, как всеобъемлюще их влияние на наши «убеждения», «миросозерцание», «программу». – «Отдохнуть хочется», «поразмяться хочется» – это подспудно лежит во всяком легитимизме и во всяком обновительном движении.
Личная его, Достоевского, усталость, конечно, не может определять программу наших действий. А оценка им двух лагерей в их моральном содержании тем более важна, что она идет, в сущности, от недруга. Он продолжает:
В противоположность Стиве, который говорит: «Хоть и негодяем, да продолжаю жить в свое удовольствие», – Левин обратится во «Власа», в некрасовского «Власа», который роздал свое имение в припадке великого страха и умиления, –
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел.
И если не на построение пойдет сбирать, то сделает что-нибудь в этих же размерах и с такою же ревностью. Заметьте, опять повторяю и спешу повторить черту: это множество, чрезвычайное современное множество этих новых людей, этого нового корпя русских людей, которым нужна правда (курс. Д-го), одна правда без условной лжи, и которые, чтобы достигнуть этой правды, отдадут все решительно. Эти люди тоже объявились в последние двадцать лет и объявляются все больше и больше, хотя их и прежде, и всегда, и до Петра еще можно было предчувствовать. Это наступающая будущая Россия честных людей, которым нужна лишь одна правда. О, в них большая и нетерпимость: по неопытности они отвергают всякие условия, всякие разъяснения даже. Но я только то хочу заявить изо всей силы, что их влечет истинное чувство (мой курс.).
Нужно заметить, что, очерчивая молодую и старую Россию, Достоевский говорит, в не приведенной мною цитате, что он оставляет совершенно в стороне художественный тип Левина, что он берет только диалог его с Облонским, и к нему приурочивает очевидное в его уже время расслоение России. Основной мотив в нем: экономическая, социальная, работная несправедливость; но эго – только толчок, правда, жгучеострый, за которым начинается волнение в самих миросозерцаниях или, точнее, в миропорядках.
Характернейшая черта еще в том, что все эти люди ужасно не спелись и пока принадлежат ко всевозможным разрядам и убеждениям: тут и аристократы и пролетарии, и духовные и неверующие, и богачи и бедные, и ученые и неучи, и старики и девочки, и славянофилы и западники.
Достоевский не замечает, что явилось новое «credo», новое знамя; что все собираются куда-то к новой цели, новой задаче, новой надежде, а все то, что он перечислил, суть только старые лохмотья прежних хламид, которые люди, не то по забывчивости, не то по пренебрежению к ним, забыли отбросить. Что за всем этим уже нет «убеждения», и в этом-то и заключается самая характерная черта новых людей и объединительный их пароль, – тогда как Достоевский называет это «убеждениями».
Разлад в убеждениях (?) непомерный, но стремление к честности и правде непоколебимое и нерушимое, и за слово истины всякий из них отдаст жизнь свою и все свои преимущества, говорю: обратится во «Власа». Закричат, пожалуй, что это – дикая фантазия, что нету нас столько честности и столько искания честности (курс. Д-го). Я именно провозглашаю, что есть рядом с страшным развратом, что я вижу и предчувствую этих грядущих людей, которым принадлежит будущность России (мой курсив), что их нельзя уже не видать и что художник, сопоставивший этого отжившего циника Стиву со своим новым человеком Левиным, как бы сопоставил это отпетое, развратное, страшно многочисленное, но уже покончившее с собой собственным приговором общество русское с обществом новой правды, которое не может вынести в сердце своем убеждения, что оно виновато, и отдает все, чтоб очистить сердце свое от вины своей. Замечательно тут то, что действительно наше общество делится почти что только на эти два разряда, – до того они обширны и до того они всецело обнимают собою русскую жизнь, – разумеется, если откинуть массу совершенно ленивых, бездарных и равнодушных.
Вот констатирование человека, всю жизнь писавшего в журналах охранительного направления, преимущественно в «Русском Вестнике» Каткова. Наши «государственники», в настоящую минуту поставившие задачею «переломить шпагу над головой» молодой России, должны знать, что за спиною их не стоит ничего, кроме «отпетой циничной России», по определению пророка их же «государственного» стана, и что на эшафот ими возведена «будущность России». Позволительно схватиться за голову и изумленно спросить: «Боже, да почему же это национальная партия, когда она отсекает голову этой России, охраняет ее экскременты, вонючие отбросы, а что в ней молодо и растет, что чисто сердцем, в чем сконцентрирован весь идеализм страны, – все это порубает, ненавидит, истребляет?» Не скорее ли это партия страшно антинациональная? Может ли быть назван садоводом, хозяином сада, сберегателем его человек, который бережет только старые пни в нем, а молодые деревца вырывает с корнем и вообще органически ненавидит?! Безумие творится в истории. Среди безумия живем мы. Во всяком случае, молодая Россия, которая теперь борется, страдает, сейчас ужасно угнетена, может выдвинуть эти наиболее яркие слова, сказанные в нашей литературе в оправдание ее, и сказанные не ошибающимся психологом и аналитиком, притом человеком государственного и христианского настроения: она может слова эти кинуть в ответ не только своим обвинителям на суде (а следовало бы именно на суде припомнить эту защиту-разъяснение Достоевского), но и идейным обвинителям, из которых назовем часть нашего «черного духовенства», воистину черного. Вспомним проповеди епископов Никона (в Москве) и Антония (в Волыни); пресловутую октябрьскую проповедь в Москве, прочтенную по распоряжению епархиальной власти…
* * *
В двух главах, «Злоба дня в Европе» и «Русское решение вопроса», помещенных в том же февральском за 1877 г. «Дневнике писателя», Достоевский очерчивает положение социального вопроса на Западе и возможное или ему желательное решение его у нас. Он говорит, что на Западе все свелось к злобной имущественной борьбе; что пролетариат говорит буржуазии, захватившей верх положения в 1789 году сперва во Франции и затем в целой Европе: «Ote-toi de la, que je m’y mette» («Убирайся с этого места: я стану на нем»). Суждения о точной психологии этой борьбы ужасно трудны; трудно судить, а наконец, и осуждать борющихся людей, не стоя на том месте и в том положении, в каком они находятся. Для нас, даже для Парижа, для Лассаля, Каутского, Энгельса, социальный вопрос есть все же «объект суждений», предмет спорок, теорий, наконец, общественной агитации. Но есть генералы армии, занимающиеся «тактикою войны», и есть серая шинель, которую разрывает шрапнель, которой протыкает брюхо штык, дробит кости граната. Впечатления, ощущения «генерала тактики» будут совершенно иные, нежели этой «серой шинели». То же и в экономическом вопросе. Достоевский стоял всю жизнь на краю социального вопроса, перед зияющею пастью «расчетной книжки», «увольнения по случаю сокращения производства» и пр.; но в самую пасть эту он все же не упал. А пасть эта имеет зубы поострее тигровых. Спокойно и тихо говорят рабочему, трезвому, умному, богомольному, уже немолодому и истомленному добросовестным 30-летним трудом: «Ты больше не нужен, производство сокращается, и, вместо 2000 человек, фабрика нуждается только в 1500». Только! Достоевский никогда не видел детей, умирающих от голода на глазах родителей, среди роскоши изумительной, ненужной и фантастической окружающего быта. Вот семья рабочего: голоден он, жена; дочь уже давно пошла куда-то в проституцию, тоже честная дочь, когда-то хорошая девушка, да, может быть, и теперь хорошая. На руках малютка, голодный же. И вот мимо окна хибарки, где сидят эти утром «рассчитанные» рабочие, проезжает на тысячных рысаках в фантастически комфортабельном экипаже лоботряс – сынок фабриканта, – который «из чистоплотности» и не возьмет, побрезгает взять хоть для минутного удовольствия дочь этого работника. Достоевский в «русском решении вопроса» говорит, что нужно дождаться «Власов» некрасовских, когда этот лоботряс – сын фабриканта, учащийся в одном из привилегированных заведений, «превратится во Власа» и у него
Сила вся души великой
В дело Божие уйдет.
Но сколько же именно миллионов лет надо этого блистательного события дожидаться, когда вот малютка-то умирает на руках, и это дело дней и часов, и когда «наша Маша», которую в шестилетнем возрасте мы крестили, укладывая на ночь в постельку, теперь на тротуаре вымаливает милостиво похотливого взгляда этого «еще не обратившегося во Власа» лоботряса. Повторяю, «в пасти» Достоевский, при всей нужде своей за всю жизнь, все же не бывал; и об остроте волчьих зубов можно судить не по зоологии, а вот побывав овцою, которую он скушал. Некрасов, только однажды, в первой молодости, побывавший, и то ненадолго, в этой «пасти» и живший всю жизнь потом обеспеченно, уже никогда потом не мог забыть впечатления; и хотя «Власа» именно он написал и, следовательно, был же способен к этим движениям души, однако никогда ему не пришло на ум включать в программу рабочего движения «ожидания, когда буржуа почувствуют в себе “Власов” и станут поступать, как они». Тут необыкновенно важны тонкие степени пройденного опыта, и, повторяем, дети Достоевского от нищеты не вырождались на его глазах, не похварывали и без лекарств за бедностью не умирали, жена и дочь его не испытали проституции «от безработицы» (множество примеров!), и сам он, все-таки, каждый вечер знал, где будет ночевать и где завтра есть обед. Может быть, на «послезавтра» не знал, но на завтра все-таки знал, и на сегодня (главное! главное!) уже ел! Максим Горький, тоже теперь уже обеспеченный человек, видел в молодости пасть: и тоже не колеблется насчет программ. Итак: 1) невозможность ждать – это первое. А во-вторых: 2) и стоит ли церемониться? Повторяю, рабочий или «социал-демократ» просто имеют у себя перед глазами лоботряса и лоботрясов куда хуже Стивы, а между тем, что написал Достоевский о Стиве за его еще эпически-спокойное:
– Так-то, мой друг. Надо или признавать, что настоящее устройство справедливо, и тогда отстаивать свои права, или признаваться, что пользуешься несправедливыми преимуществами, как я и делаю, и пользоваться ими с удовольствием.
«Негодяй», «циник», «отпетый», «цыган», «apres moi le deluge». И проч. В запасе Достоевского были только слова. Он – писатель. Да и он – талант, который мог наговорить циничным людям или за циничные мнения таких словечек, которые больнее бича, и такие слова он говорил, от них сам не удерживался, не расписывал слезливые поучения с целью направить «Стиву и таких, как Стива» на путь монашеского отречения. Но рабочий не имеет слов и литературы, этого громадного клапана «для выпуска паров». Представим рабочего, скромного, застенчивого, совершенно молчаливого; он именно по серьезности не умеет «утопить горе в зеленом вине», как другой тип Некрасова – Иван. Он буквально «Влас», угрюмый и застенчивый; а дочь-то уж пошла по тротуару, а двухлетний паренек умирает, а лекарств не на что купить; и фабриканту, и батюшке, и г. судье или г. исправнику, если б он вздумал рассказать им о себе, – всем «некогда», да и «таких тысячи». Что же бы сделал «Влас»? Один покончил бы с собой, другой – взял железную полосу и ударил. И есть такие раздражающие впечатления, как вот едущий в ландо лоботряс, – что он ударил бы. Ударил, – и пошел в Сибирь. Так это и делалось века, и делали тысячи: давились, ударяли, топтали дорожку «по Владимирской», пока этим «Власам» не шепнули: «Соединяйтесь, обдумайте себя».
Вот и все, и вся «наука», и весь «Запад», на который страстно накидывается Достоевский. Ведь наука только удлиняет, усложняет обыкновенную мысль, и почему «социология» и «социальные утопии» не суть, по темпераменту и мотиву, типично «власовские теории», куда тоже «сила вся души великая в дело Божие ушла». Не все обязательно для «Власов» церкви строить, можно и другим заняться…
Можно думать, что когда-нибудь в молодости Достоевский имел неудачу попасть в кружок «идейных реформаторов социального строя», не очень глубоких и не очень человечных. След какого-то подобного впечатления можно проследить во всех его сочинениях. Везде у него выводятся эти «реформаторы» как люди сухие, черствые, как резонирующие теоретики, в которых, кажется, не течет пи одной капли живой крови. Так ли это? Да какая же нужда была бы этим «сухим людям», – как он сам пишет в приведенном отрывке, – «старикам и девочкам, ученым и неучам, помещикам и нищим студентам», – объединяться в какое-то новое, почти религиозное братство с лозунгом: «Спасти народ, пособить голодному, обуздать сытого и даже пресыщенного». С «сухим сердцем» прямо и пристали бы к «сытым», чтобы и самим быть сытыми. В приведенном нами отрывке он говорит о «чистом и истинном чувстве»; но, когда заговорил о «русском решении вопроса» в противовес западному, опять у него замелькали воспоминания о каких-то поверхностных и бесчеловечных теориях, которым он противополагает русскую идею «Власа». Между прочим, он говорит, что этот будущий социальный строй будет насильственным и принудительным, будет социальной тюрьмой и каторгой, без «христианского братства». В этом социальном строе «отрежут голову Шекспиру во имя идеи арифметического уравнения всех голов и всех желудков». Эта «отрезанная» социалистами «голова Шекспира» мелькает и в других его сочинениях как прямой и краткий мотив поднять восстание против социальных утопистов. Но так ли это? У него это есть консервативная гипотеза, не опирающаяся ни на один факт; тогда как есть определенный и яркий факт, говорящий о совершенно иных отношениях новых людей к таланту, к человеческому избранничеству. Всем известно, что Некрасов, кроме первых юных годов, был человеком обеспеченным и даже более чем обеспеченным, был членом Английского клуба и играл в карты. Но «в стане погибающих за великое дело любви» был ли за это на него завидующий и ненавидящий взгляд? Сравнительно с несчастными сельскими учителями и учительницами, с бурсаками духовных академий и семинарий, с нищим студенчеством университетов, он был богачом, но сам он и в богатстве сохранил простой и грубоватый характер прежнего Некрасова и никогда не разрывал братства с однажды испытанною бедностью, братства и интимного понимания. И бедные его любили, считали «своим», богатству и положению его не завидовали, а сам он тоже сохранил только положение богатства, без всякой психологии богатства, в которой, в сущности, и заключается все дело, и весь узел, и вся трудность и мука социального вопроса. Если бы богатые помнили о бедных, и помнили бы не теперешним филантропическим и высокомерным способом, страшно отчужденным, а уравнительно-братским или, как теперь принято говорить, «товарищеским», – узел мучительной экономики развязался бы, ибо пока хоть у одного человека в городе, в селе есть запасной рубль, не может и не смеет умереть с голоду ребенок на руках у голодной же матери. Все острые углы социального строя сгладились бы при «товариществе». Но где же понесся лозунг этого «товарищества», да и где, наконец, не только понесся лозунг, но и родилось действительно это товарищество, горячая помощь друг другу, знакомому и незнакомому, лишь бы он был «человек» и был слаб, беспомощен, падал, был унижен, несчастен, – как не в этих именно людях, соединенных, по-видимому, лишь сухой экономической программой. Рисуя «русское решение вопроса», Достоевский говорит: «Нет, русские и христиане не поступят так с Шекспиром, как социалисты. Они скажут: ты имеешь особые дары. Бог отметил тебя, избрал, – и ты свободен выполнять свое высшее назначение на утешение и радость нам». Ну, «русские и христиане» вовсе не так поступали с Новиковым и Радищевым (тут мера дара – ни при чем, ведь и Достоевский говорит не о Шекспире же, который умер), а вот с Некрасовым, да и вообще с людьми дара и даровитости на поприще ли науки или на поприще слова почти «социалисты» и даже именно «социалисты» поступали действительно так, как указал Достоевский. И, что дает залог прочности, поступали так непосредственно, без споров, без сговоров и сборов. Таким образом, сухость и меркантилизм людей социальной реформы есть ничем не доказанная гипотеза Достоевского, вероятно коренящаяся на почве каких-нибудь непривлекательных личных воспоминаний его. Не забудем, как он был болезненно впечатлителен, капризно впечатлителен. Движение не сконцентрировало бы около себя всех идеалистически настроенных сил живого русского общества, оно не было бы «надеждою России», о чем говорит сам Достоевский, не будь оно нравственным переворотом прежде всего. Но как корень-то жизни, величайшая боль мира теперь сосредоточивается именно около голода и работы, а не около проблем философии, метафизики и морали, то «нравственный поворот» и побежал, с реальным и живым чувством, именно к голоду и работе, голодающим и работающим, а не к отвлеченным вопросам, прежде сосредоточивавшим около себя идеализм. Идеализм – это теперь социализм (без преувеличений и грубости), социализм – это теперешний идеализм, покончу этими тавтологиями. Пока эти тавтологии сохраняют верность, – а пусть они сохранят ее навеки, – это царство «реального идеализма» неразрушимо и непобедимо.
На лекции о Достоевском
Говорят, диалектику создали Платон и Гегель; но гораздо раньше их – хамелеон, неуловимо для глаза переменяющий цвета свои и не имеющий никакого определенного, постоянного цвета, – дал собою пример, так сказать, органической диалектики. Что такое диалектика? Это «да» и «нет», переходящие друг в друга, помогающие друг другу, дружелюбные друг с другом, хотя они и ожесточенно спорят. Почтенна ли диалектика? Она есть во всяком случае изумительная вещь, а что касается почтенности, то об этом могут быть споры. Флюгер ведь тоже диалектичен, тогда как бревно, лежащее на земле, есть образец «честного уклонения от виляния». Бревно, как и Адам до грехопадения, – невинны, честны, позитивны. С этим можно было бы примириться, если бы это не было очень скучно. Ева заскучала в «честном раю» очень скоро, и диалектик-змей без всякого труда вывел ее оттуда в прискорбное, но и интересное земное существование, – где и началась всяческая «диалектика»…
Умы и сердца, читатели и писатели тоже бывают диалектичны и позитивны, один – как бревно и другие – как ивовый прут. Оставим в стороне позитивных и обратимся к диалектичным. Образец величайшего диалектического писателя у нас – и, может быть, во всей всемирной литературе – есть Ф. М. Достоевский. Вот уж гибок… Так гибок, что хоть бы и поубавить. Сам страдал от гибкости: ибо это что-то адское – ни на чем не остановиться, ни на одном утверждении не удержаться, со всякого тезиса слетать стремглав, лететь, лететь – и вылететь в утверждение, совершенно обратное этому тезису. И все это не только умом, но сердцем, пафосом, восторгом, умилением. Что такое революция? На это вам отвечает Петруша Верховенский в «Бесах». Кушает холодную курицу, дожидаясь самоубийства своего приятеля Кириллова. «Однако же» (всякая диалектика начинается с «однако») еще что такое революция? Это и Раскольников. Ведь несомненно тоже он не бытовик, не человек определенного строя жизни, а революционер, хоть и в первой фазе своего бунта. Значит, и Верховенский, и Раскольников – вот что такое революция. Согласитесь, что тут нельзя сказать ни «да», ни «нет»; согласитесь, что здесь «да» и «нет» сплелись в чудовищное единство. Целомудренна ли проституция? У всего мира не было на это двух ответов: но Достоевский показал нам Соню Мармеладову и этим христианским образцом разбил ветхозаветное «не прелюбодействуй»; да разбил так, как этого и Евангелие не смогло сделать. «Праведная блудница» стала возможным словом в нашем языке. Есть ли что положительное в пьянстве? Но через рассказ Мармеладова Достоевский заставил слушать всю Россию, наконец, весь мир – исповедание пьяницы, слушать, замирать и плакать над этим исповеданием. В Федьке-Каторжнике («Бесы») и в некоторых страницах «Мертвого дома» он примиряет нас и с убийцами; а целый ряд его героев, любимых или по крайней мере очень им уважаемых персонажей, начиная с Свидригайлова и кончая Ник. Ставрогиным, выказывают такие поползновения чувственности, за которые мы каждого бы казнили, а этих идейных мудрецов невольно щадим; мысленно беседуем с ними, в высокой степени ими заинтересованы. Достоевский страшно расширил и страшно уяснил нам Евангелие. С давних пор его называют «великим христианским писателем», – но это имеет особенный и острый смысл: он первый художественно, в образах, в живописи, и в столь реальной живописи, показал нам ненаказуемость порока, безвинность преступления, показал и доказал великое евангельское «прости»… «Прости всем и все и за все»… Но так как он диалектик, то около этого «простим все» он гибкою живописью своею возбудил и такое негодование, такое озлобление к огромным категориям человеческих личностей, как этого тоже не удавалось никому совершенно по-евангельски, где тоже, в заключение «простим все», показан потусветный огонек, вечный, неугасимый, где будут гореть и не сгорать «пьяницы и любодеи»…
Почитать Достоевского – за голову схватишься. «Ничего не вижу», «полная тьма», «дня и ночи не различаю». Но одно он совершил: «праведное», позитивное бревно, лежавшее поперек нашей русской, да и европейской улицы, он так тряхнул, что оно никогда не придет в прежнее спокойное и счастливое положение уравновешенности. Гений Достоевского покончил с прямолинейностью мысли и сердца; русское познание он невероятно углубил, но и расшатал… Можно сказать, он уничтожил совершенно не только таких писателей, как Михайловский, Писарев, таких поэтов, как Надсон, таких публицистов, как все «былое» «Вестника Европы», но он сделал невозможным в будущем повторение или воскресение таких наивностей, таких обухов, таких бревен… Оговоримся, что тяжелою громадою нашего общества Достоевский не только еще не понят, но и не прочитан внимательно, задумчиво; и, напр., «честные курсистки» и «благородные учительницы», как и лохматые студенты, с молниями в глазах, просто-напросто понятия даже не имеют о Достоевском – и лишь в меру этого и от этого захлебываются Михайловским и Надсоном.
Но, заговорив о диалектике, я не без умысла назвал хамелеона как величайшего и естественного «диалектика», назвал, наконец, «флюгер», назвал, наконец, беса. Все это очень серьезно. Диалектика есть гениальная вещь, но диалектика есть и бесовская, отчаянная вещь. «Все концы со всеми концами сходятся», – и пресловутое карамазовское «все позволено», т. е. нет греха, не надо добродетели, «могу все, что хочу», – есть только естественное и притом реальное заключение диалектики, есть вовсе не вывод Ивана Карамазова о мире и жизни, а вывод самого скорбного Фед. Михча о мире и жизни, но лишь угрюмо сказанный, а не счастливо сказанный. А ему случалось и счастливо говорить этот же вывод. Как будто карамазовское «все позволено», до отцеубийства включительно, не есть то же самое, что умиленный лепет Кириллова о том, что «все хороши», что «вот ползет паук – я и ему молюсь», «если кто изнасилует ребенка – то и он хорош». Но у Кириллова это сказалось в евангельских тонах, соответственно кроткому, евангельскому сложению всего типа, всей его души, а у Ивана Карамазова – мрачно; по мысль – одна. И явно, что уже угрюмым оказыванием Иван Карамазов отрицает эту бесовскую мысль, а «святой» Кириллов предлагает эту мысль в самой обольстительной «евангельской» форме: «все обымемся», «все простим друг друга», «все возлюбим всех», растворим двери темниц, отменим суд, казнь… Вот и Федя каторжник, и Соня, и отец ее, и отцеубийца, и… и… И нет конца.
Да, черт знает, может быть, и в самом деле хорошо? Ведь в Священном писании, и Старом и Новом, что-то такое брезжит на конце всех концов? Но совершенно же несомненно, что при таковом «отворите мне темницу, дайте мне сиянье дня» – летят вверх тормашками все царства, политики, права, летят прахом все цивилизации, Рим становится не мудрее Бедлама, Греция не выше Капернаума, меркнут Сократ и Аристотель, меркнет и становится не нужен разум человеческий, наука всемирная, да не нужна и самая добродетель, кувыркаются рай и ад, и вообще «все потрясается», а звезды, путеводные огоньки человечества, осыпаются с неба, как пуговицы с изношенного сюртука… все это было бы очень величественно и красиво, если бы не иллюстрировалось Тим. Ник. Грановским, который в изгибах этой диалектики кушает одну котлетку с Пав. Ив. Чичиковым и Виссарионом Г. Белинским, который перемигивается с Дубельтом.
– Вот, ваше превосходительство, как вы меня на том глупом земном свете в бараний рог согнули. Стоило ли стараться?..
– Да и я вижу теперь, что совсем не стоило стараться: ибо в потусветном откровении тот, кто гнет в бараний рог, является выразителем только разных сторон одной неуловимой истины. Так что теперь, в случае нового воплощения, я могу писать критические статьи не хуже вас, а издатели будут печатать «полное собрание сочинений идеалиста Дубельта», и публика будет их читать не менее охотно, чем ваши, ибо, по диалектике, ведь «все равно» и «все друг с другом обымемся»…
Дубельт – не Дубельт, ну а, например, Константин Леонтьев: идеалист по плечу Достоевскому и вместе с тем реакционер мрачнее Дубельта.
Будет ли это необыкновенно хорошо или будет чудовищно отвратительно – ничего нельзя сказать. И что горько – воистину нельзя сказать. «Ослепли», «не видим»… Вот resume громадной работы Достоевского, работы гениальной, страшной. Его Грановский переходит в Чичикова («хамелеон»), у него Господь Бог играет в преферанс с Мефистофелем. «Ничего мне так не хотелось бы, – говорит Ивану Карамазову черт, – как перевоплотиться в семипудовую купчиху и ставить бы толстые восковые свечи на обедне». Это – текст, это – точное слово Достоевского: ну, и не нужно длинных комментариев, чтобы эту «мечту» беса переложить на картину действительности – и тогда очень умилительные сцены, к каким мы привыкли, неожиданно окажутся главами не «божественной», а демонической оратории. Достоевский слишком далеко хватал разнузданною фантазией, и к этим граням отрицания и сомнения мы не решаемся ступать за ним.
При этом, что особенно ужасно, так это то, что Достоевский совершил свою диалектику не логически, не в схеме, как Платон и Гегель, а художественно: и через это он смешал безобразие и красоту. Как «resume» всей его работы, у него и мелькнуло в «Бр. Карамазовых», что «идеал содомский переходит в идеал Мадонны, и обратно, среди Содома-то и начинает мелькать идеал Мадонны». Это Митя Карамазов говорит Алеше и добавляет: «Снилась ли тебе, мальчику, эта истина?» У Достоевского это сказалось с таким экстазом, с таким глубоким проникновением, что, несомненно, тут не в Мите и не в Алеше дело, а в самом Федоре Михайловиче – это его глубочайшая и задушевная мысль, это его сумасшествие, это его евангелие, «новое благовестие».
Замечательно, что к концу жизни Достоевский становился все гениальнее и все расстроеннее, гений его нарастал, но и безумие его все возрастало… Он явно «сходил с ума», не в медицинском смысле, а вот в этом гегелевском, платоновском, или, как говорит народ, в смысле того, что у него «ум за разум стал заходить», ум и суждение перешли нормальные границы суждения и ума… «Широк человек, слишком широк – я бы сузил», – отчаянно говорит он в тех же «Карамазовых»…
И, наконец, что любопытно и поучительно, так это то, что не Достоевский «повернул так и эдак» свою диалектику, не он «показал» нам то-то и то-то, а в нем повернулась так диалектика, в нем нам дано было увидеть «все концы, сошедшиеся со всеми концами». Поднимите «Преступление и наказание» к свету вечности, и что вы там увидите, за выбросом всех подробностей, в единственном исключительно сюжете: «праведного» «убийцу», «святую» «проститутку». Вот – суть; остальное – аксессуары. Т. е. что же? Возможность, нравственную возможность праведного убийства и святой проституции.
Голова кружится.
Но не то же ли мы видим и на дне евангельских глубин: это – разбойник, распятый направо от Спасителя, и блудница, помазавшая миром Его ноги. Тоже – умилительно, растрогало весь свет. Ну, да ведь и Раскольников оттого волнует нашу мысль, что он привлекателен, и Соня притягивает сердце оттого, что она воистину «свята»… В этом-то, что все это – истина, и заключается великий трагизм целого мира, и заключается возможный «провал» всех цивилизаций. Разве Евангелие не повалило в яму и Рим и Грецию, как щенков? Сказано – «прейдет лик мира сего». Кстати, это «прейдет» с такою любовью нет-нет да и повторит Достоевский. Очень любил он это «прейдет». При всей ненависти к революции он так охотно служил «отходную» нашей цивилизации.
Одним из самых любопытных вечеров петербургского Литературного Общества в этот год было чтение г. Столпнера о Достоевском, прочитанное перед летним перерывом. Сперва путаясь и вообще читая очень некрасиво, во второй половине длинной своей лекции он высказал мысли очень интересные об отношении Достоевского к прогрессивным идеям передовой части нашего общества. «Достоевский есть чрезвычайно опасный враг нашей интеллигенции, – приблизительно говорил он. – Он отрицает все главнейшие идеи интеллигенции, он постоянно борется с нею. Борьба со свободою, гражданственностью, наукою, борьба с самим разумом человеческим стала постоянным стимулом Достоевского, с самого времени его ссылки в каторгу, где с ним произошел переворот, о сущности и причинах которого мы очень мало знаем. Борьбу эту Достоевский ведет с чрезвычайным терпением, с чрезвычайной настойчивостью, с значительной хитростью или тактичностью, с гениальною проницательностью и силой. Он составляет действительную угрозу русскому прогрессу. Критики, как Добролюбов и Михайловский, незначительны, ничтожны в борьбе с ним, хотя Михайловский и указал на его опасность, предугадал его опасность. Он определил Достоевского как “жестокий талант”, и, за всеми оговорками, все должны признать долю правильности в этом определении; все, только в иных терминах, признают в Достоевском эту мрачность, эту суровость, эту, в последнем анализе, жестокость. Но об идейном содержании Достоевского Михайловский выразился только осторожно, что он оставил в своих творениях “множество очень эксцентрических мыслей”. Определить в этих уклончивых словах идейное содержание Достоевского – значит признать себя бессильным разобрать их, бороться с ними. И Михайловский, как и вообще его школа мысли, школа мысли позитивно-социалистической, действительно бессильна бороться с Достоевским. В “Записках из подполья” дана такая критика социализма, которая мало что оставляет от социализма и с которою должны согласиться и согласились научные критики его». Так приблизительно говорил лектор и добавил, что «русская интеллигенция, чтобы спокойно и с чувством правоты идти к своим святым задачам, к задачам лучшей гражданственности, свободы и просвещения, – должна будет непременно пройти через Достоевского и победить Достоевского».
Мысль верная, хотя нуждающаяся во множестве оговорок, дополнений и в заключение даже в оспаривании. «Одолеть» Достоевского едва ли сможет русская интеллигенция, ибо «одолеть» и сам себя не мог Федор Михайлович, хотя он был величайший, небывалый русский интеллигент, и притом типичный в своей житейской захудалости, в своих нервах, в своем угаре и сбивчивости. Если он «сам себя» не мог одолеть, – интеллигент такого роста, то куда с ним меряться русским студентикам, журналистам, критикам, кой-каким профессорам по церковному праву или по государственному праву, и проч. и проч.? Но «пройти через Достоевского», – этот главный пункт чтения безусловно правилен. Мы только думаем, что «проходя через Достоевского», общество никак не сможет остаться в устоях приблизительно Салтыкова – Михайловского – Стасюлевича. Дело в том, что нужно же и умному человеку иметь на себя оглядку, и нашим заядлым либералам и рационалистам, от имени которых говорил лектор, нужно просто признать некоторую скудоумность или, вернее, скудодушевность в своих очень умных, очень просвещенных, очень гражданских идеалах. Они просвещены, но им надобно расти; они умны, но нисколько не гениальны. А история и, наконец, те глубины суждения о ней, к каким подвел нас Достоевский, требуют гениальности. Ее, и никак не меньше. Если Достоевский повалил такое множество талантов и талантливости, если, например, он совершенно упразднил Белинского, сделав абсолютно неинтересным, абсолютно копеечным все его идейное содержание, оставив от «великого критика» только схемку и шкурку «молодого порывистого идеалиста», – то и для «борьбы с собою» и «преодоления себя» он требует гения, сердцеведения, проницаний таких, каких у волнующейся нашей интеллигенции вовсе нет. Отчего Столпнерам и русской интеллигенции не формулировать задачу скромнее: «оглянемся на себя, переглядим свой багаж и признаем, что в нас много плоско-глупого, а в идеалах наших много лживого, гнилого». Свобода свободе – рознь, прогресс прогрессу – рознь, гражданственность гражданственности – рознь. Пресная, шаблонная, рационалистическая – она не есть та свобода и тот прогресс, не есть то просвещение и та наука, о которой мечтал русский народ, русский инок, русский солдат, ну, хоть Платон Каратаев, о которой мечтали Гёте и Шиллер, Лейбниц или Спиноза. Словом, схемка Щедрина – Писарева – Столпнера – «Русского Богатства» ужасно скудоумна, нищенска, за нею никто не пойдет, никто за нее не принесет жертвы… А ведь когда лектор говорил о тех «драгоценностях», за которые должна вступиться русская интеллигенция и ради их «преодолеть Достоевского», то он говорит именно об идейках от Мякотина и Пешехонова до себя, и ни о чем другом. Это обычная рациональная, журнальная гражданственность, это журнальная полунаука, это «свобода» наших митингов. Никто не заподозрит меня в любви к монахам и монашеству, но «свобода инока» в ее поэтических оттенках, в ее душевных оттенках, в ее прелести и глубине, в ее личности и человечности, для меня священнее свободы парижских бульваров и русских социал-демократических митингов. Согласятся ли со мною в этом вкусе наши рационалисты? Нет. А между тем я враг монашества: таким образом, и с ними я никогда не соглашусь в качественной оценке, в качественном определении требующейся свободы; и скажу просто, что ихняя «свобода» мне ни на что не нужна, что за нее я не заплачу двух копеек. То же – о мудрости, то же – о прогрессе. А в «качественном определении» идеалов – все и дело; все дело в «душевных оттенках». Суть не в том, чтобы «написать комедию», т. е. вот столько-то действий и с такими-то смешными персонажами, а написать как Грибоедов, как Фонвизин, как Мольер или Шекспир. Суть во вкусовой, в художественной стороне вещей, и это не только в литературе, но и преимущественно и главным образом в жизни, в реальной истории. Вот это-то вкусовое отношение к вещам, вкусовая оценка вещей, вкусовой идеал будущего, какой выработался в русском образованном обществе, в этом «ведущем колесе» нашей истории, – решительно не высок, мелочен, вульгарен; и оно решительно не только не может «переехать через Достоевского», задавив его собою, но и само разбивается вдребезги, встречаясь с ним. Я повторяю то, что сказал выше: и по жизни своей и по роду идей, по всему кругу интересов и работы Достоевский был типичнейший русский интеллигент – бездомный скиталец, не имеющий в багаже своем ничего, кроме идей, кроме разгоряченной головы, кроме мировых вопросов, тревог. Но в нем эта интеллигентность достигла кульминационной точки, переломилась и умерла. Тут именно и выступает сгиб в нем, отсюда происходит его диалектичность: в белой стороне, надеющейся, светлой, он восходит выше и выше, до «все простим», до «обоготворим паука» и т. д., и т. д. Выступает апофеоз проституток, каторжников, убийц, алкоголиков. Пока, преломившись в некоторой точке, он не летит отсюда вниз, к утверждению всех реальных столбов действительности; и его словцо, что «вещественный огонек древнего ада надежнее проблематических мук совести в новом, преобразованном по интеллигентскому, аду», – содержит собственно возвратное требование всех запоров, цепей, замков, какими в старом обществе удерживались в границах преступление и разрушительные инстинкты человека. Достоевский в одном лице соединил величайшего разрушителя и величайшего утвердителя; он довел в себе революцию до последней анархии, и он же явил в себе величайшую санкцию наличного, сущего бытия. Таким образом, путь «интеллигентности» пройден им до конца; и после него интеллигенция потому стала вырождаться, мельчать и мельчать, переходить от Кавелиных и Соловьевых к Михайловским и Столпнерам, что вообще тут нечего больше делать, нечего нового говорить, а повторение прежнего естественно бывает бездарно. Наивности вроде Белинского невоскресимы после Достоевского; Мякотин и Пешехонов толкутся на месте только по недоразумению, по неначитанности и неразвитости своей; весь путь русской революции предсказан заранее, или, вернее, рассказан им был наперед в типах, начиная от Раскольникова и кончая мальчиком Колею Красоткиным и его товарищами («Братья Карамазовы»); даже «сладострастники» новейших потаенных кружков им предуказаны в полуистерическом характере Лизы Хохлаковой, в Свидригайлове и Николае Ставрогине, в Мите Карамазове… И, словом, для революции в психологическом и идейном отношении не осталось непройденных путей, новых путей, после Достоевского.
Что же осталось?