Оценить:
 Рейтинг: 4.5

Кавказская война. Том 2. Ермоловское время

Год написания книги
2008
<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 54 >>
На страницу:
22 из 54
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Мамед стал изыскивать средства для достижения своей цели, но все старания его захватить Абдуллу во время разъездов его в Каракайтаге были напрасны. Тогда Мамед подговорил жившего в деревне Падур старого разбойника Науруз-бека, и они вместе решили извести Абдуллу другим способом. Мамед съездил в Дербент и привез оттуда целый бочонок пороха. В то же время Науруз-бек, рыская по окрестностям, узнал о местопребывании ерсинского бека. И вот вечером двадцать седьмого апреля 1824 года оба они с несколькими нукерами скрытно пробрались к небольшой деревушке, окруженной лесом, где жил тогда Абдулл-бек. Бела темная ночь, когда партия подошла к самому селению; там все было тихо; жители спали, и только в доме самого Абдуллы светился огонек. Пока партия стояла на опушке леса, сын Науруз-бека, молодой Гюль-Мамед, и Орудж – старый опытный разбойник, вдвоем, как ночные воры, пробрались в нижний этаж дома, где в Дагестане обыкновенно помещаются конюшни и кладовые, и заложили там мину силой в два пуда пороха.

Прошло с четверть часа, а взрыва не было. Мамед уже хотел отправиться сам, чтобы узнать о причине, как вдруг в тишине ночи громовой удар всколыхнул землю, и высокий столб пламени поднялся к небу. Картина взрыва была ужасна. Большой двухэтажный каменный дом был разбросан по частям; между развалинами его виднелись изувеченные, растерзанные тела Абдуллы с его сыновьями, женами и всей прислугою. Всего погибло при взрыве семнадцать человек, и в том числе сам Абдулла и две жены его, из которых одна была известная Чимнас-Ханум – дочь Фет-Али-хана, только грудной ребенок, младший сын Адбуллы, спасся каким-то непостижимым чудом. Таким образом, из всего семейства Абдуллы остался на свободе только старший сын его, Зоал, уезжавший в роковую ночь в соседнюю деревню. Но Мамед-хан и Науруз дали слово доставить и его в Дербент живого или мертвого.

Пострадал при взрыве сильно и Орудж, не успевший заблаговременно отойти в безопасное место: ему вышибло в плече правую руку, обожгло лицо и повредило ребра. Не спасся бы он от разъяренных жителей деревни, если бы отважный Гюль-Мамед, несмотря на угрожавшую самому ему гибель, не вынес его на своих плечах.

“Известие о взрыве дома, в котором за одного виновного погибло шестнадцать невинных,– писал Ермолову император Александр,– для меня весьма неприятно”. Гуманные чувства императора никак не могли примириться с жестокой необходимостью, на которую указывал Ермолов, отвечавший, что “другого средства к истреблению разбойника не было и что нельзя считать совершенно невинными тех, которые скрывали Абдуллу и помогали ему в разбойничьих подвигах”.

Дальнейшая история Зоала неизвестна. Но бегство его было причиной следующего характерного для дагестанских нравов происшествия. Один из табасаранских беков, Ахмед-Паша, обвинил двадцатилетнего сына своего Али-Бури в невыполнении отцовского приказания поймать или убить Зоала и как изменника выдал его русским. Нужно думать, однако, что в этом поступке замешалась семейная вражда. По крайней мере, Али-Бури заявил на следствии, что отец донес на него в отмщение за укоры, которые делал ему сын, ибо старик прогнал жену, зарезал дочь и тем же угрожал самому Али. Очевидно, что здесь разыгрывалась целая семейная драма, и тем не менее Али, по настоянию отца, был сослан рядовым в батальоны Финляндского корпуса.

В числе мер, принятых Ермоловым к умиротворению вечно мятежного края, необходимо отметить и попытку повлиять на дагестанские народы зрелищем величия русского государства. Ермолов знал, что мятежи горских народов поддерживались, между прочим, совершенно ложным представлением о могуществе России, которую они склонны были считать неизмеримо слабее, чем единоверные для них могущественные мусульманские царства Турцию и Персию. И вот, чтобы поколебать в их глазах ложный престиж исконных врагов России и познакомить с великой державой русских царей, предложено было отправить в Москву в 1826 году на коронацию нового императора Николая Павловича депутатов от всех мусульманских провинций Кавказа, и в том числе от Дагестана. “Удостоясь видеть Императора,– писал Ермолов,– окружающую его славу и великолепие, они передадут своим единоземцам понятие, которое неминуемо произведет большое впечатление и немалую пользу”.

Первенствующими лицами в этой депутации являлись: сам мехтулинский владетель Ахмет-хан, сын шамхала тарковского Гайдар-бек, сын акушинского кадия, затем Эмир-Гамза-бек – потомок древнего рода каракайтагских уцмиев, зять казикумыкского хана, и, наконец, Исса-бек – сын главного кубинского первосвященника, человек замечательной храбрости, израненный в боях, член многочисленной семьи, в которой все, от старого деда до юного внука, служили русскому государю.

Выбор был сделан умелой рукой, но, к сожалению, все это предприятие не состоялось. Депутаты уже собраны были на Кавказской линии, в Екатериноград, и им оставалось только несколько дней до выезда, как вдруг получены были известия о вторжении персиян в Грузию. Можно было опасаться волнений и среди дагестанцев. При таких условиях Ермолов не счел возможным посылать депутатов, а приказал, напротив, поспешнее разослать их по домам, где они, как люди испытанной верности, могли оказаться необходимыми. Но мир и тишина нигде не нарушились. “При всех обстоятельствах, сопровождавших вторжение неприятеля в наши пределы, при общем возмущении в мусульманских провинциях, Дагестан, многолюднейший, воинственный и помнящий прежнее свое могущество, пребыл в совершенном спокойствии, отзываясь, что новых властелинов он не желает”. Так писал Ермолов.

Остается сказать о дальнейшей судьбе героя и героини событий 1823 года, об Амалат-беке и Салтанете. Куда укрылся Амалат, вечно тревожимый своей совестью, никто наверное не знает. В Дагестане долго ходили слухи, что он скитался между чеченцами, утратив красоту, здоровье и самую отвагу. Но мало-помалу молва об Амалате запала, и только злодейская измена его жила в преданиях Дагестана, где и до сих пор имя его никем не произносится без укора. Так говорит Марлинский. Но есть другое свидетельство. Один буйнакский житель рассказывает следующее: “Я был товарищем Амалата, бывал с ним всюду, делил с ним и горе и радость, и сколько раз эта рука останавливала смерть, висевшую над головою пылкого юноши! Но ничто не сильно перед определением судьбы. Мы пробрались к черкесам и были в Анапе, когда русские брали эту крепость. Здесь Амалат был ранен, и мы бежали с ним под защиту вольного, непокорного русским народа. Променяв бурную жизнь на мирное пристанище, я пас стада у богатых князей, стриг овец и добывал скудный хлеб, которым и делился с Амалатом. Но Аллах не хотел, чтобы мы жили вместе, и бедный Амалат умер на моих руках от оспы…”

Участь Салтанеты была иная. Она вышла замуж за Абдулл-Муселим-хана, сделавшегося впоследствии шамха-лом тарковским, и сын ее, князь Шамсудин, был последним шамхальским владетелем. Салтанета нередко приезжала в Темир-Хан-Шуру и умерла в 1845 году в Дербенте. Холм, на котором амфитеатром раскинуто обширное татарское кладбище, возвышается над самым морем и весь усеян надгробными памятниками, обращенными к востоку. Посреди этого леса могильных камней есть один, причудливо раскрашенный розовой и зеленой красками. Это и есть могила Салтанеты.

Восточные женщины стареют скоро. Салтанета умерла, не достигнув даже сорокалетнего возраста, но современники, встречавшие ее в последние годы ее жизни, говорили, что она была уже совершенная старушка. Черты лица ее, однако, были чрезвычайно правильны и сохраняли следы замечательной красоты.

XX. ПОЕЗДКА МУРАВЬЕВА В ХИВУ

Восточный неведомый берег Каспийского моря, представлявший в туманной перспективе за обширными степями Татарии путь в Индию и по меньшей мере выгодные торговые сношения с богатыми азиатскими странами, откуда шли в Европу шелк и богатые ткани, был постоянным предметом стремлений русского государства, Естественно, такой энергичный и оригинальный человек, как Ермолов, не мог со своей стороны не попытаться проникнуть своим влиянием в эти желанные страны, тем более что весь западный берег Каспийского моря, с Дербентом и Баку, был уже в руках России.

Помнились еще и несчастный поход Бековича, погибшего под Хивой со всеми своими войсками, и попытка времен Екатерины Великой, окончившаяся пленением Войновича. Но плодотворная мысль, которой предстояла великая будущность, несмотря на препятствия, жила и проявлялась, как только открывалась возможность к тому. Даже прежние, по-видимому неудачные попытки не остались без результата, познакомив с русской страной туземцев восточного Каспийского побережья, и с начала нынешнего столетия туркмены уже сами начинают домогаться заведения у них русской торговой фактории. Князь Цицианов, несмотря на ничтожные средства, которыми русские располагали тогда в Грузии, нашел, однако, возможным осмотреть восточные берега Каспийского моря и указал три пункта, выгодные для устройства укреплений, именно: урочище Гедик, устье Эмбы и Тюп-Караганский угол. Дело, правда, при тогдашних обстоятельствах тем и ограничилось; Цицианов погиб, и все предположения его по этому вопросу оставлены были “до удобнейшего времени”, как того желал преемник князя, граф Гудович. Ртищев, со своей стороны, пытался возобновить переговоры с туркменами при посредстве дербентского купца, армянина Ивана Муратова, который прежде вел торговлю с Астрабадом и имел в тех странах большое знакомство. Муратов ездил в туркменскую страну и возвратился с туркменскими депутатами, прибывшими заявить, что и они восстали против Персии и опустошили все места близ Астрабада (это было во время русской войны с Фет-Али-шахом). Но послы застали главнокомандующего уже в гюлистанском лагере заключающим с Персией мир. Персияне отлично понимали, насколько туркмены, поддержанные Россией, могли сделаться для них опасными, и потребовали, чтобы русское правительство не входило с ними ни в какие сношения. Ртищев принял это условие и, прилично одарив послов, отправил их обратно. Народ туркменский был очень огорчен этой неудачей.

Ермолов вполне оценил всю пользу, какую можно было извлечь из приязненных отношений к нам туркмен.

Крепкий опорный русский пункт на восточном берегу Каспийского моря должен был иметь своим результатом и еще одно важное преимущество. Им создавалась бы Россией новая серьезная угроза Персии со стороны Мазандерана и Хорассана, которая в случае войны могла бы до значительной степени удержать ее от вторжения в Закавказские пределы. Ермолов, понимавший Персию и ее политику, как не многие, естественно не мог упустить из виду этих важных последствий, хотя и старался, по-видимому, не вызвать подозрений со стороны персидского правительства. “Место, выбранное на берегу моря для построения крепостей,– говорит он в своем предписании,– не должно быть слишком близко к персидским владениям, дабы не возбудить опасений против нас, не слишком близко к Хорассану, дабы караваны с товарами не подвергнуть нападению хищных народов”.

И в 1819 году, в то самое время как русские войска покоряли Приморский Дагестан, он уже решил отправить на восточный берег Каспия экспедицию, с тем чтобы войти в сношение с туркменами и собрать подробные сведения о жизни, торговле и промышленности этих кочевников, а если окажется возможным, то и основать там складской пункт с надежной гаванью, где русские корабли могли бы безопасно разгружаться на якоре. Но так как заведение какого бы то ни было торгового пункта по ту сторону Каспийского моря неизбежно приводило Россию в столкновение с Хивой и так как, в сущности, в руках русских не было хоть сколько-нибудь основательных сведений о земле, на которой намеревались завести торговую колонию, то Ермолов поручил елизаветпольскому окружному начальнику майору Пономареву отправиться в приморские кочевья туркмен для осмотра местности, а капитана Муравьева (Николая Николаевича, впоследствии – Карского) послал к хивинскому хану с письмом, в котором цветистыми восточными фразами выражал желание “из цветов сада дружбы сплести приятный узел соединения с ним неразрывной приязнью” и просил его “отпереть русским ворота дружбы и любезных сношений”. “В письмах этих,– говорит Ермолов,– употреблены мною сверх того скромные выражения и собственно на счет мой, например: “великий и могущественный главнокомандующий” и тому подобные. Долго писал я обыкновенным образом, но приметил, что здравое суждение не столько понятно здешним народам, сколько пышная глупость”.

“Не смотрите, как европеец, на средства лести,– писал он, между прочим, и в предписании к Муравьеву,– между народами азиатскими употребление лести обыкновенно, и вы имеете выгоду не страшиться быть расточительным в оном”.

Поручение, данное Муравьеву, заключалось главнейшим образом в том, чтобы склонить хивинского хана направлять торговые караваны не на Мангышлак, куда они приезжали после тридцатидневного пути по безводным и песчаным степям, а по новому пути, дававшему возможность в семнадцать дней достигнуть Красноводска, лежащего при Балаханском заливе; в Красноводске же ко времени прибытия караванов должны были приходить и русские купеческие суда из Астрахани для взаимной мены товаров.

Восемнадцатого июня 1819 года Муравьев отслушал в Тифлисе в Сионском соборе напутственный молебен и отправился в дорогу, почти не надеясь на возвращение. Несчастный пример Бековича, так ужасно окончившего свое полувоенное, полудипломатическое поручение, известная жестокость тогдашнего хивинского хана Магомет-Рахима, наконец трудное степное путешествие не обещали новому посланнику ничего утешительного.

В Баку Муравьеву пришлось прожить несколько дней, пока снаряжалась команда, назначенная сопровождать Пономарева. Тут же на рейде стоял уже совершенно готовый к отплытию восемнадцатипушечный корвет “Казань”, на котором путешественникам предстояло совершить переезд через море, и при нем купеческий шкоут “Св. Поликарп”, предназначавшийся для перевозки тяжестей. В ожидании отплытия офицеры корвета устраивали морские прогулки; компания отправлялась обыкновенно к домику, стоящему на берегу и называемому морскими банями. Муравьев отмечает в своем путевом дневнике, что туда приходилось плыть мимо развалин большого караван-сарая, скрытого теперь под водою в полуверсте от берега; из-под воды показываются только одни верхушки его башен. Неизвестно, когда и вследствие какой катастрофы здание это погрузилось в море, но о нем упоминает в своем описании Каспийского моря и Соймонов, участник экспедиции Петровского времени.

Восемнадцатого июля корвет вышел, наконец, в открытое море, и после десятидневного плавания путешественники увидели туркменский берег. Двадцать девятого числа Муравьев с Пономаревым в сопровождении шести матросов отправились к берегу на двенадцативесельном баркасе, вооруженном коронадой и двумя Фальконетами. И здесь, в самом начале экспедиции, Муравьеву пришлось уже встретить суровые испытания. Так как предполагалось возвратиться в тот же вечер на корвет, то не позаботились взять с собою воды и продовольствия. А рекогносцировка берега не привела между тем ни к каким результатам; нигде не было даже признаков близкого туркменского кочевья. Муравьев отправился было в обратный путь, как вдруг поднялась сильная буря; волны, гонимые ветром, высоко вздымаясь, затопляли баркас и вынудили наконец снова высадиться и ночевать на берегу. Обстоятельство это немало встревожило маленькую партию. Бури в тех местах продолжаются иногда по неделям, а наши путники не имели с собою ни воды, ни хлеба; к тому же ежечасно можно было ждать нападения хищных туркмен, которые в те времена пользовались бурями, чтобы захватывать прибиваемые к берегам суда промышленников.

Приближалась ночь. Фальконеты были сняты на берег, и команда расположилась ночевать на бугре, приняв строгие меры военной предосторожности. В то же время, чтобы дать о себе весть на корвет, разложили огромный костер, благо отличное топливо – прибрежный камыш – был под рукой в неистощимых размерах. К утру положение команды стало еще тяжелее; буруны не уменьшались, а последние сухари были съедены, и воды не осталось ни капли. Томимые жаждой, люди глотали морскую воду, но от нее тошнило и появлялись боли в желудке. Вдруг огромная волна совершенно затопила баркас. И хотя матросы тотчас кинулись спасать его и, успев сбросить в море коронаду, вытащили судно на берег, но оно оказалось поврежденным. Тогда попытались еще раз найти кочевье или пресную воду, но безрезультатные поиски только напрасно утомили людей. Муравьеву оставалось, по его собственному выражению, “сидеть у моря и ждать погоды”. В случае крайности решено было бросить баркас и фальконеты и пешком пробраться в Астрабад. К счастью, на третий день погода утихла, баркас был исправлен, и тридцать первого июля команда возвратилась на корвет.

При отсутствии карт не было никакой возможности определить хотя приблизительно даже место, где находились путешественники. К счастью, на следующее утро увидели несколько туркменских киржимов, лодок, плывших около берега. Надо было остановить хоть одну из них, чтобы добыть языка, и с этой целью с корвета был сделан холостой пушечный выстрел. Но туркмены не поняли сигнала, напротив, перепуганные выстрелом, налегли на весла. Тогда по ним пустили два ядра и отправили в погоню шестерку с вооруженной командой. Одна из лодок была отрезана; туркмены, бывшие на ней, бросились на берег, но хозяин лодки, Девлет-Али, был захвачен и привезен на корвет. Это был шестидесятилетний старик из почетного сословия. От него узнали, что место, где была сделана высадка, носит название Белый бугор, или Ак-Тепе, что южнее лежит Серебряный бугор, а между ними стоит большое кочевье туркмен рода Гассан-Кули, где живет и старшина Киат, один из ездивших к генералу Ртищеву депутатов от туркменского народа.

Благодаря этим указаниям явилась возможность ориентироваться. Третьего августа путешественники подплыли к Серебряному бугру и послали старика известить ближайшие кочевья о прибытии к их берегам русского корвета. Туркмены не замедлили явиться, а вслед за ними прибыл и сам Киат-ага – лицо весьма значительное, которому повиновались несколько старшин вместе с их родами. Принятые как гости, со всевозможной предупредительностью, туркмены скоро освоились с русскими настолько, что просили Муравьева показать им, “как русские солдаты играют ружьями”. “Мы слышали от стариков,– говорили они,– что ваши солдаты так выучены, что если один топнет ногою, то, сколько их ни есть, все топнут разом”. Им показали учение с пальбою, и они чрезвычайно дивились ему. Киат отвел Муравьева в сторону и предупредил его, чтобы солдаты, ездившие на берег за водою, были осторожны и не расходились поодиночке. “Персияне,– сказал он,– подкупили туркмен, не наших, а других аулов, и по вам будут стрелять из камышей”. Лучшей мерой в сношениях с азиатами, впрочем, всегда была собственная осторожность, и благодаря строгому порядку, заведенному Муравьевым, в продолжение всей долгой стоянки у Серебряного бугра не было ни одного несчастного или неприятного случая. А стояли здесь долго; около месяца потребовалось на то, чтобы обозреть берега и составить описание и карты. Лишь десятого сентября корвет прибыл наконец к Красноводску, и здесь начались приготовления Муравьева к поездке в Хиву.

“Решаясь на это путешествие,– говорит сам Муравьев в своих записках,– я имел весьма мало надежды возвратиться назад, но шаг уже был сделан, и я был довольно спокоен, совершенно положившись на благость Провидения”.

Девятнадцатого сентября, простившись со своими спутниками, Муравьев выехал в степь. Весь конвой его состоял из одного солдата, переводчика, армянина Петровича и проводника туркмена по имени Сеид. Все четверо ехали верхами; солдат вел вьючных верблюдов и смотрел за подарками, предназначавшимися хану и его сановникам. Небезопасно было ехать через степь с ничтожным конвоем, но “недостаток людей,– говорит Муравьев,– я заменил добрым ружьем, пистолетами, большим кинжалом и шашкой, которые не снимал с себя целую дорогу”.

Поднявшись на высокие скалы, окаймлявшие берега Балаканского залива, Муравьев в последний раз увидел корвет, высадивший его на этот пустынный берег и спокойно стоявший в заливе на якоре. Перед ним лежала теперь безграничная степь, безбрежное песчаное море, лишенная всякой зелени мертвая пустыня, где лишь изредка пробивался тощий репейник и глаз человека не встречал ни животного, ни перелетной птицы. Мысль об удалении из отечества, быть может, для того, чтобы впасть в вечную неволю или умереть под варварскими истязаниями свирепого хана, невольно западала Муравьеву в душу. Редкие кочевья, попадавшиеся на пути, не успокаивали взволнованного воображения; чувствовалось по простому отсутствию пашен, что ленивые и беззаботные полудикари, добывавшие хлеб не иначе, как на базарах Хивы и Астрабада, должны жить на счет своих соседей. Действительно, встреча с такими кочевьями была не всегда безопасна: промысел их – воровство людей, которых они и продавали в Хиву за большие деньги; одно ожидание такой встречи приводило трусливого Петровича в отчаяние, и страх его был так комичен, что заставлял Муравьева смеяться в– самые тяжелые минуты. Совсем другой человек был Сеид, сам известный наездник, прославившийся разбоями в Персии. Когда Сеиду было еще только шестнадцать лет, он ездил однажды со своим престарелым отцом в степь. Там они нечаянно наткнулись на шайку текинцев; отец сидел на добром коне, а Сеидова лошадь была не из лучших. Не имея надежды спастись, старик соскочил с седла и, отдавая сыну своего коня, сказал ему: “Сеид! Я уже стар и довольно пожил на свете; ты молод и можешь поддержать наше семейство. Прощай, спасай себя, пока есть еще время!” Сеид выхватил саблю и ответил: “Отец! Если ты не хочешь бежать, то я не покину тебя и буду защищаться, тогда мы погибнем оба, и семейство наше осиротеет”… Спорить было некогда, они решились спасаться каждый на своем коне, и наступившая ночь укрыла их от разбойников. Старый отец повсюду рассказывал после этого, что сын превзошел его в храбрости. На Сеида Муравьев мог, следовательно, понадеяться.

Но один в поле все-таки не воин, и потому все наши путники были рады, догнав караван, шедший в Хиву. И чем дальше уходил караван от морского берега, тем становился более и более, увеличиваемый разным людом, съезжавшимся с окрестных кочевок. На третий день, когда он вступал в совершенно безлюдную степь, в нем было уже до двухсот верблюдов и до сорока вооруженных людей. Все это отправлялось в Хиву за покупкой хлеба.

Для наших путников это сообщество было и хорошо и дурно; удобнее было защищаться в случае открытого нападения, но зато надо было беречься и своих случайных спутников. “Как бы то ни было,– говорит Муравьев,– а я всегда брал предосторожность и во все шестнадцать дней и ночей нашей поездки не снимал оружия”.

Зная подозрительность всех вообще азиатов к людям, что-либо срисовывающим или записывающим, Муравьев был очень затруднен в ведении своего дневника, основательно опасаясь прослыть за шпиона. Поэтому он записывал все виденное только по ночам, когда все засыпали, и притом разными знаками, для того, чтобы никто не мог разобрать их, если бы эти записки, паче чаяния, попали в руки хана. Стараясь как можно меньше обращать на себя внимание, Муравьев оделся в туркменское платье и назвался Мурад-беем. Это представляло своего рода выгоду; хотя в караване все знали, кто он, но при встрече с чужими он не возбуждал уже опасного любопытства и избавлялся от вопросов, иногда весьма щекотливого свойства. Только однажды при встрече с большим караваном сопровождавшие его туркмены заподозрили наших путешественников и стали добиваться, что это за люди. Начальник каравана ответил: “Это пленные русские; нынче пришли их суда к берегу, мы поймали троих и везем в Хиву на продажу”.– “Везите, везите неверных собак,– ответили туркмены,– мы сами только что продали русских и взяли хорошие деньги. Нынче этот товар в цене”. Второго октября путники достигли пределов Хивы. Но именно в эту ночь случилось большое лунное затмение, встревожившее весь караван, так как, по понятиям туркмен, оно предзнаменовало ему дурной прием в Хиве. “Со стесненным сердцем,– говорит Муравьев,– переехали мы границу. Картина природы резко изменилась – повсюду возделанные поля, сады и арыки”.

– Отчего вы не обрабатываете свои земли таким же образом? – спросил Муравьев своих спутников.

– Наши земли ничего не производят,– ответили ему.

– А если земли ваши ничего не производят, то отчего же вы не переселитесь в Хиву?

– Посол,– ответили ему туркмены с гордостью,– мы господа, а это наши работники. Они боятся своего владельца, а мы, кроме Бога, никого не боимся.

Нужно сказать, что, несмотря на эти гордые слова, туркмены охотно служили хивинскому хану. Муравьев высказал это.

Туркмены обиделись.

– Господин посланник! – сказал ему один из них, ударив рукою по эфесу сабли.– Мы, туркмены, люди простые; нам такие вещи прощают, но уважают за храбрость нашу и за острие кривой сабли, которая всегда предстоит к услугам хана.

– Она также будет предстоять и к услугам Белого Царя,– сказал Муравьев,– с той минуты, как при моем посредничестве установится мир и доброе согласие между двумя державами.

С дороги Муравьев послал между тем двух гонцов; одного в Хиву, с известием к хану о своем прибытии, а другого – в ближайшую ханскую крепость, Ак-Сарай, для извещения о том же тамошнего хивинского чиновника. Из Хивы в тот же день прибыл навстречу Муравьеву туркменский старшина Берди-хан, личность весьма примечательная: в 1812 году он служил у персиян, ранен в Асландузеком деле и был одним из немногих, спасшихся в этот страшный день от истребления; вылечившись от раны, он служил некоторое время у генерала Лисаневича, потом возвратился на родину и, наконец, бежал в Хиву.

Последнюю ночь перед въездом в столицу хивинского хана Муравьев провел в какой-то бедной деревушке. Утром он хотел выехать рано, но один из туркменских старшин пригласил его на завтрак, и отказаться было бы весьма неполитично. Обстоятельство это, заставившее его промедлить часа два, оказалось весьма важным в этой деспотической стране: только что наши путники выехали из деревни, как с ними встретился конный чапар и просил от имени хана остановиться, чтобы подождать двух чиновников, посланных к нему навстречу. Те, действительно, скоро приехали и объявили Муравьеву ханское приказание – ехать в деревню Иль-Гельды и там ожидать. “Таким образом,– говорит Муравьев,– не случись нашего завтрака, обстоятельства могли принять совершенно другой оборот. Я в тот же день был бы в Хиве, и хан, удивленный моим внезапным прибытием, может быть, принял бы меня хорошо; а с другой стороны, могло быть и то, что народ растерзал бы меня до въезда в город по повелению того же хана, до которого бы вдруг дошли слухи, что русские пришли в Хиву для отмщения за кровь Бековича. Такие слухи в Хиве распространить легко, и владелец, никогда ничего не видевший, кроме своего маленького ханства и степей, его окружающих, мог легко этому поверить”.

В деревне Иль-Гельды была небольшая крепость, принадлежавшая Хаджат-Мегрему, одному из ханских любимцев. Въезд в нее был только один, через большие ворота, запиравшиеся огромным висячим замком. Муравьев понял, что он арестован. Действительно, Магмет-Рахим под разными предлогами день ото дня откладывал прием, а между тем обращение с Муравьевым становилось с каждым днем грубее, пища отпускалась умереннее, а чай перестали давать ему и вовсе. Так прошло двенадцать пней. По слухам, хану было доложено, что Муравьев во время пути вел какие-то записки, и явилось сомнение, не лазутчик ли он. Хан приказал Хаджат-Мегрему еще более стеснить свободу заключенных и учредить за ними строгий надзор, а сам находился в большой нерешительности. Наконец он собрал совет.

– Туркмены, проводившие сюда Муравьева,– сказал хан собранию,– не должны были допустить его до моих владений; они должны были убить его и представить мне только письма и подарки, которые он вез. Но так как он уже здесь, то делать нечего, и я желаю знать, что посоветует мне кази.

– Этого нечестивого,– ответил кази,– следует вывести в поле и зарыть живым.

– Кази,– сказал хан,– я предполагал у тебя больше ума, чем у себя самого, но теперь вижу, что у тебя его совсем нет. Если я его убью, то на будущий же год Белый Царь придет и полонит всех жен моего гарема. Лучше будет принять посла и отправить его обратно, а между тем пускай он посидит; нужно разведать, за каким он делом приехал сюда. А ты уйди вон!

Голоса в совете разделились: одни полагали, что Муравьев приехал, чтобы выручить русских невольников; другие – требовать удовлетворения за сожжение двух русских судов в Балаканском заливе, случившееся лет десять назад; иные же упорно стояли на том, что он приехал требовать возмездия за кровь князя Бековича. Говорили также, что к берегам Туркмении пришел русский флот, что там заложена большая крепость и что Муравьев, узнав дорогу, на будущий год непременно приведет в Хиву русское войско. И несмотря на изгнание кази, все разнородные мнения сводились к одному знаменателю: посла надо казнить, а на худой конец, тайно убить или взять в невольники.

Слухи об этом мнении совета и о тайных намерениях хана, доходя до Муравьева, не могли не тревожить его. С первого шага в Хиву он был уже пленником. Врожденная свирепость хана и без совета приближенных уже побуждала его умертвить иноплеменника, и только страх перед Белым Царем еще удерживал его. Проведав о худом обороте дела, туркмены, сопровождавшие Муравьева в пути, стали опасаться, чтобы и им не пришлось пострадать из-за него, и перестали оказывать ему уважение. Даже лучший из них, Сеид, и тот своим изменившимся поведением доставил много скорбных минут Муравьеву. Поневоле приходилось ему более и более убеждаться, что мрачные предчувствия, тревожившие его перед поездкой, должны сбыться.

“Я не знал,– говорит Муравьев,– на что мне решиться; мне предстояли неминуемо или томительная неволя, или позорная и мучительная казнь; я помышлял о побеге и лучше желал, чтобы меня настигли в степи, где я мог умереть на свободе с оружием в руках, а не на плахе под ножом хивинского палача. Однако же мысль о неисполнении своей обязанности, когда еще могла быть на это сомнительная и малая надежда, меня останавливала. Я решился остаться, привел в порядок свое орудие и приготовился к защите, если бы на меня внезапно напали. К счастью, со мною была книга Попа – перевод “Илиады”; я всякое утро выходил в сад и занимался чтением, которое меня развлекало”.

Размышляя о своем бедственном положении, Муравьев думал, что если его не лишат жизни, то конечно обратят в невольника; и мысль эта даже улыбалась ему, в сравнении с тем одиночным заключением, в котором он томился. “Будучи в неволе,– говорит Муравьев,– я утешался бы тем, что буду иметь возможность по крайней мере видеть моих соотечественников; я имел в виду при первом удобном случае взбунтовать их противу хивинцев и избавить от тяжелого рабства”.

Между тем быстро приблизилась зима. Лист уже падал, утренники становились свежее. Сорок восемь дней прожил Муравьев между страхом смерти и надеждой. Но вот семнадцатого ноября хан, долго колебавшийся, решился, наконец, принять посланника. В Иль-Гельды поскакал гонец, и Муравьев в тот же день выехал из крепости. “Очутившись в поле,– говорит он в записках,– я почти не верил, что освобожден от жестокого заточения, в котором ежеминутно ожидал себе смерти”. Но вот и Хива. Высокая каменная стена окружала город, над которым возвышался огромный купол мечети бирюзового цвета с золотым шаром наверху; пошли древние могилы, арыки с прекрасными каменными перекидными мостами и, наконец, громадные сады. Многочисленная толпа любопытных встретила посланника при въезде в город и сопровождала его до самого дома, принадлежащего первому ханскому визирю. Так как обыкновенно хан Магмед-Рахим спал в течение дня, а занимался делами ночью, то письма и подарки отправлены были к нему еще с вечера. В числе подарков видное место занимали девять хрустальных стаканов – именно девять, потому что число это считается хивинцами счастливым,– и огромный поднос, на котором стояли две головы сахара и лежали десять фунтов свинца, такое же количество пороха и десять кремней. Число десять, нужно сказать, у хивинцев одно из самых несчастных. Оригинальный подарок этот хивинцы сами растолковали себе следующим образом: две головы сахара обозначают предложение мира и сладкой дружбы; порох, свинец и кремни – войну, если они не согласятся на дружбу.

<< 1 ... 18 19 20 21 22 23 24 25 26 ... 54 >>
На страницу:
22 из 54