Здесь, стоя у окна, она ощущала два мира, что жили, казалось, не соприкасаясь: один с бестелесным, голубым светом, то вспыхивающим, то исчезающим в окнах, мир освещенной ночной воды, прохлады, звезд, неясный, ни на что не похожий, рожденный из героических романов, из ночных мечтаний, мир, без которого, казалось ей, и не стоило жить. Ах, какая сладкая чушь приходила ей в голову!
А второй был рядом, он подступал к ней отовсюду, шевелил ее волосы, входил в ее ноздри, шуршал в ее халате, пропахшем лекарствами, стучал сапогами, стонал, дымил махоркой. Он был во всем: в скучных учетных карточках, которые она заполняла, в сердитых замечаниях врачей, в пшенной каше с постным маслом, в нотациях комиссара госпиталя, в уличной пыли, в завывании сирены, в нравоучениях мамы, в разговорах о ценах, в очередях, в ссорах с Сережей, в семейных обсуждениях достоинств и слабостей родственников и знакомых, в туфлях на резиновой подошве, в пальто, перешитом из старого папиного пальто.
Вера различила за спиной негромкий стук костылей. Она оперлась локтями на подоконник и, вытянув шею, стала смотреть в небо. Она заставляла себя смотреть на облака, на звезды, на игру лунного света в стеклах, но ее ухо напряженно ловило стук костылей, шедших из тьмы коридора. Такой звук был лишь у одной пары госпитальных костылей.
– О чем мечтаете? – спросил юношеский голос.
Она молчала, будто не слыша, потом вздохнула, будто внезапно возвращенная от мечтаний к действительности, удивленно оглянулась, тряхнула головой и медленно, будто все еще не придя в себя, произнесла:
– Это вы, Викторов? Я и не слышала, как вы подошли.
Ей стало тут же смешно от своего притворства и неестественного голоса, и она рассмеялась.
– Чего вы? – спросил он и сам рассмеялся, выражая покорную готовность делить с ней ее настроение, будь то веселье, будь то грусть, потому лишь только, что это ее настроение. Но Вера сказала:
– Нет, все пустое, я прекрасно слышала, что вы идете сюда, и нарочно сделала вид, будто впала в мечтания.
Но эта правда тоже не была правдой, а лишь игрой в правду: она чувствовала – эти слова выгодны для ее любви, нужны, чтобы показаться ему совсем особенной, странной, не похожей на других. Учиться игре этой было невозможно и не нужно – невозможно, потому что она была слишком сложна и трудна, не нужно, потому что она с необычайной простотой сама рождалась в душе.
– Ну что вы, – искренне и живо сказала Вера, услыша те слова, что хотела слышать, – я совершенно обыкновенная, таких в нашем городе пятьдесят тысяч, скучная, неинтересная.
Викторова привезли месяц назад из степи, где упал его самолет, расстрелянный «мессерами». Он лежал, склонив голову на длинной тонкой шее, побледневшее лицо его казалось грязным, пыльным, а глаза смотрели с каким-то странным, тронувшим ее выражением тоски и детского испуга.
Когда летчика раздевали, он посмотрел на Веру, потом перевел глаза на свое заношенное белье и отвернулся. Вера внезапно смутилась, и слезы выступили у нее на глазах.
К ней иногда приставали с ухаживаниями выздоравливающие, в коридорах некоторые прямо-таки нахально пытались ее обнять. Один политрук объяснился ей в любви в письменной форме, предлагал пожениться и, выписавшись из госпиталя, просил, чтобы она дала ему свою фотографию.
Старшина Викторов с ней никогда не разговаривал, но когда она входила в палату, она чувствовала его внимательный взгляд.
Она сама заговорила с ним.
– Ведь ваша часть недалеко, почему к вам никто из товарищей не приезжает?
Он объяснил:
– Я был переведен в новый полк, а в прежнем полку летный состав почти весь новый.
– Страшно? – спросила она.
Он поколебался, не сразу ответил, и она поняла, что он подавил желание ответить ей так, как обычно молодые летчики отвечают девушкам на подобные вопросы. Глянув исподлобья на ее руки, он серьезно сказал:
– Страшно.
Они оба смутились: он и она почувствовали – им хотелось особенных, не случайных, не пустых отношений, и эти особенные отношения вдруг возникли, точно колокол торжественным ударом дал им обоим знать об этом.
Оказалось, что он сталинградец, работал когда-то на СталГРЭСе слесарем и знал Степана Федоровича – тот нередко приходил шуметь в механическую мастерскую.
Но общих знакомых у них не было. Викторов жил в шести километрах от станции и после работы сразу шел домой, не оставался на сеансы в клубе и не участвовал в спортивных командах.
– Я не люблю спорта, – сказал он, – я люблю читать.
Вера заметила, что ему нравились те книги, которые читал Сережа и которые были ей не очень интересны.
– Я больше всего любил исторические читать, только доставать их хуже нет, в клубной библиотеке их маловато, я в город ездил по воскресеньям и из Москвы выписывал.
Относились к нему раненые хорошо. Вера однажды слышала, как один политработник сказал о нем:
– Хороший парень, серьезный.
Она покраснела, словно при матери посторонние хвалили сына.
Он много курил. Она приносила ему табак и папиросы и видела, что вся палата дымила, когда у него было курево.
На руке у Викторова был вытатуирован якорь с куском каната.
– Это когда я в фабричной школе учился, – объяснил он и добавил: – О, я тогда бедовый был, меня даже исключить раз хотели, хулиганил.
Ей нравилась его скромность, он не хвастался рассказами о своих боевых полетах, и когда говорил о них, то всегда о товарищах, самолете, моторе, погоде, взлетных условиях, а не о самом себе. Ему больше нравилось разговаривать о мирном времени. Когда затевался в палате разговор о фронтовых случаях, он обычно молчал, хотя, видимо, мог рассказать больше, чем главный оратор Ситников, служивший в артснабжении.
Он не был красив: худой, узкие плечи, нос широкий, большой, глаза маленькие. Но Вере казалось, что и его движения, и улыбка, и манера сворачивать папиросу и смотреть на часы очень хороши.
Она знала, что он некрасив, но так как он нравился ей, то и в этой некрасивости она видела достоинство Викторова, а не недостаток. Он тем и был особенным, что не все могли увидеть и понять, какой он, и только она могла видеть и понять это.
Когда Вере было двенадцать лет, она собиралась выйти замуж за Толю, а в восьмом классе она влюбилась в комсорга, ходила с ним в кино и ездила на пляж. Ей казалось, что она уже все знает, и, снисходительно улыбаясь, слушала, когда дома заходил разговор о любви и романах. В десятом классе были девушки, говорившие: «Замуж надо выходить за тех, кто старше лет на десять, у кого есть положение в жизни…»
Но оказалось все не так…
Окно в коридоре стало местом их встреч, и часто, стоило ей, урвав свободную минуту, подойти к этому окну и подумать о Викторове, как слышался стук его костылей, словно к нему доходила телеграмма от нее.
А случалось, они стояли рядом, и Викторов, задумавшись, глядел в окно, она молча смотрела на него, и он резко поворачивался и говорил:
– Что?
– Отчего это? – спрашивала она.
Часто они говорили о войне, порой этот разговор меньше способствовал их внутренней беседе, чем случайные, ребячьи слова.
– Мне смешно, что вы старшина. Старшина – старый, какой же вы старшина в двадцать лет!
В этот вечер он подошел к ней, и они стали рядом, их плечи касались, и хотя они все время говорили, но слушали друг друга невнимательно, и главным в их разговоре было то, что ее плечо вдруг отклонялось, и он замирал, ожидая нового прикосновения, а она доверчиво поворачивалась к нему, и он вновь ощущал это казавшееся ему случайным прикосновение и искоса глядел на ее шею, на ухо, щеку, на прядку волос. Лицо юноши при свете синей лампочки казалось темным и печальным. Она посмотрела на него, и ею овладело ожидание беды.
– Я не понимаю, вначале казалось, что я вас просто жалею, как раненого, а теперь мне жалко становится самое себя, – сказала она.
Ему хотелось обнять ее, и он подумал, что и она этого хочет и ждет, снисходительно наблюдая его нерешительность.
– Почему жалко? – спросил он.
– Я не знаю почему, – ответила она и посмотрела на него снизу вверх, как дети смотрят на взрослых.