– А я все же, кажется, всех отличнее, – похвалился Григоров, – мне вон, я вижу, Егор Иванович посвятил целую рацею. Нельзя ли прочесть, Кирилл Абрамович?
– Извольте: «Григоров за насмешки надо мной был поставлен в угол, потом за непослушность я ему приказал стоять на коленях, но он упрямился, не хотел стоять и мне нагрубил удивительным образом; за то он был без ужина, на другой же день без чая и без обеда».
– С подлинным верно, – подтвердил Григоров. – И только?
– Нет, на другой же день тут о вас такой отзыв: «Григоров объявил мне, что он не будет стараться о хорошего поведения, и когда он видел, что я ему положенного наказания не прощаю, он начинал, или, лучше сказать, продолжал свою грубость против меня, сказавши мне много колких слов, в которых он весьма силен».
– Ну, спасибо Егору Ивановичу: хоть напоследок воздал по заслугам.
– А есть ли здесь что и об Яновском? – спросил Данилевский, который о предстоящей участи своего друга беспокоился, казалось, даже более самого Гоголя.
– Есть, хотя и немного, – отвечал Кирилл Абрамович, – вон тут говорится, что «Яновский был без чая за то, что занимался во время класса священника игрушками»[18 - Приведенное в кавычках взято буквально из подлинных «кондуитных списков» нежинской гимназии.]. Но в тихих омутах, вы знаете, что водится? Однако вы задержали меня, господа: на конференции меня, верно, уже ждут не дождутся.
И, наскоро сложив свои кондуиты, он удалился.
– А что, братцы, к чему его могут присудить? – принялись толковать меж собой товарищи Гоголя, тогда как сам он за все время хоть бы слово проронил, точно дело шло вовсе не о нем.
– Посадят опять денька на два на пищу святого Антония…
– А то накормят и березовой кашей, – заметил Григоров.
– Ну, уж это дудки! – вскинулся Гоголь. – В пятом классе об этом речи быть не может.
Но, как он ни храбрился, на душе у него все-таки кошки скребли. Все школьные прегрешения его, в совокупности взятые, могли, чего доброго, вызвать какую-нибудь крупную кару. И предчувствие его не обмануло.
На коридорных часах пробило пять, урочный час вечернего чая. Но, вместо сторожа-«звонаря», колокольчиком еще особо возвещавшего об этом, в рекреационный зал вошли целых четыре сторожа-инвалида: двое тащили простую, длинную скамью, двое других несли каждый по пучку «березовой каши». За ликторами в дверях показалась взъерошенная голова надзирателя Зельднера.
– Ага, Яновский! Кто был прав? – сказал Григоров. Доброго аппетита!
– Как тебе не стыдно, Григоров! – укорил его Данилевский. – Господа! Уйдемте отсюда, чтобы не быть хоть свидетелями этого позора.
– Уйдемте, уйдемте! – подхватило несколько голосов.
– Господин директор не велел никому уходить! – объявил Зельднер, становясь сам около принесенной скамьи. – А вы, Яновский, ступайте-ка сюда и снимите сюртук. Пожалуйста, без церемоний.
Надзиратель подал ликторам знак – помочь осужденному. Но тот, бледный как смерть, точно прирос к полу.
– Nun, wird's bald? Aber was ist Ihnen[19 - Ну, скоро ли? Но что с вами… (нем.)], Яновский?
Черты Гоголя внезапно исказились, и он с пронзительным, не человеческим воплем грохнулся на пол. Поднялся общий переполох.
– Воды! Воды! – крикнул Орлай, входивший в зал во главе членов конференции.
С выкатившимися белками глаз Гоголь бился на полу и хрипел сквозь оскаленные зубы:
– Бейте меня!.. Мучьте… режьте… Жила по жиле… капля по капле…
– Оставьте, господа. Не троньте его пока! – говорил Иван Семенович воспитанникам, которые, участливо столпившись около распростертого товарища, хотели приподнять его. – Где же вода-то?
Вода была подана; но едва лишь холодная струя брызнула в лицо Гоголя, как он с прежним диким криком вскочил с пола, схватил поданный кем-то стул и стал размахивать им в воздухе с таким остервенением, что все кругом попятились назад.
– Режьте меня!.. Бейте!.. – завопил он и с таким азартом хватил стулом об пол, что отлетела ножка. – Бедная маменька! Бедная, бедная! До смерти замучили единственного сына…
И, скрежеща зубами, с пеной у рта, он снова повалился на пол.
– Отнесите-ка его в лазарет, – приказал Орлай четырем сторожам, и те не без опаски принялись подымать больного с пола. – Осторожней вы, осторожней!
– Со страха, видно, помешался, – вполголоса рассуждали меж собой не на шутку перепуганные наставники и гимназисты.
– От такого наказания хоть кто с ума сойдет! – с горечью заметил Данилевский, которого болезненный припадок друга взволновал более других.
– Ну, теперь вопрос о наказании упразднился сам собой, – сказал Орлай. – Сама судьба рассекла Гордиев узел.
Подобно другим, он нимало не сомневался во временном умоисступлении Яновского. Как выше уже упомянуто, Орлай был не только педагогом, но и медиком. Поэтому, хотя по штату гимназии и полагалась должность врача, Иван Семенович, соблюдая казенные интересы, а также из любви к искусству, сам лечил и воспитанников, и служащих, – разумеется, безвозмездно. Единственным помощником ему в этом деле служил лазаретный фельдшер Евлампий, по прозванию Гусь, заслуживший эту кличку как за свою неутомимую гусиную жажду, так и за свои огромные красные лапищи и непомерно раздувшийся лиловый нос, напоминавший, впрочем, не столько гусиный клюв, сколько зрелую сливу. Дело свое, однако, Гусь знал хорошо. С привычной расторопностью раздев бесноватого, он уложил его в постель и намотал ему на голову пропитанное уксусом полотенце, между тем как сам Иван Семенович изготовлял какую-то микстуру.
– Выпейте-ка, друг мой, – отеческим тоном говорил Орлай, поднося к губам больного ложку с лекарством. – Это вас успокоит.
Попав в постель, Гоголь и без того уже угомонился и лежал пластом на спине, с закрытыми веками, со стиснутыми зубами. Хотя по щекам его текли обильные струйки уксуса, щекоча своим резким духом его обоняние, но он, словно в забытьи, на слова директора даже не пошевельнулся.
– Придется насильно влить, – решил Иван Семенович. – Зажми-ка ему ноздри, Евлампий.
Одна из красных лап самым добросовестным образом исполнила приказание начальства. Чтобы не задохнуться, Гоголю волей-неволей пришлось разжать рот, и лекарство моментально отправилось по назначению. Но оно, должно быть, было куда как невкусно, потому что больной с омерзением процедил сквозь зубы:
– Фу!
– Никак в себя приходит? – заметил Орлай. – Николай Васильевич, голубчик! Как вы себя теперь чувствуете?
– Как завороченный внутрь дикобраз, который проглотил ежа, – отвечал Гоголь, по-прежнему не открывая глаз.
– Гм! – усмехнулся Орлай. – Юмор вас, я вижу, еще не оставил, это добрый знак. Через полчаса, Евлампий, ты напоишь молодого человека ромашкой с шалфеем. Да накрой его еще двумя одеялами, чтобы хорошенько пропотел. А микстуру давай каждый час. Да надолго, смотри у меня, не отлучайся из лазарета!
– Помилуйте, ваше превосходительство! Когда же я?..
– Когда горло опять пересохнет. Точно я тебя, гуся лапчатого, не знаю.
– Помилуйте-с… в кои веки раз… Уж будьте благонадежны. Но ежели они снова взбесятся? Мне одному ведь не управиться.
– Так кликнешь кого-нибудь из сторожей. Да вот и господин Высоцкий не откажется, конечно, пособить, буде нужно.
Последние слова относились к единственному в то время, кроме Гоголя, пациенту – пансионеру седьмого класса Высоцкому, который постоянно страдал глазами и потому целые недели, бывало, проводил в лазарете в дымчатых очках и с надвинутым до самой переносицы зеленым зонтиком, защищавшим его воспаленные глаза от слишком яркого дневного света.
– Что ж, я с удовольствием сделаю все, что могу, для больного товарища, – отозвался Высоцкий.
– Ну, вот. Впрочем, никаких экстренных мер, надеюсь, более не потребуется, потому что после пароксизма наступила уже реакция.
Спустя полчаса, фельдшер с дымящейся чашкой потогонного в руках стоял над изголовьем пациента.
– Ваше благородие! А, ваше благородие! Не откушаете ли чашечку нашей лучшей лазаретной романеи?