– Ай да советчик! Подлинно, что ценное знакомство.
Данилевский почесал за ухом, но тотчас беспечно усмехнулся.
– Ценнее, чем ты думаешь, – сказал он. – Сорвал с меня изрядный куш – двадцать целковых!
– Неужто ты, в самом деле, дал незнакомому человеку сразу в долг?
– Нет, он взял их с меня на биллиарде.
– Так! Не можешь отстать от этой глупой страсти. Как ты вообще сошелся с этим франтом?
– А в кофейне, говорю тебе, на Невском, против Казанского собора. Зашел я только закусить; но тут вдруг где-то в третьей комнате слышу – биллиардные шары. Как, скажи, было устоять?
– Тебе-то – еще бы! И мышь на запах в мышеловку лезет.
– Вхожу в биллиардную; там играет какой-то усач с маркером, – не то чтобы неважно, а так, спустя рукава. Проиграл партию, обращается ко мне: «Вы, я вижу, тоже любитель; не желаете ли сразиться?» – «С удовольствием». – «А по какой?» – «Да я, извините, по крупной не играю, – говорю ему, – дело ведь не в выигрыше». – «Само собою! Но чтобы был все-таки некоторый интерес. Угодно: копейка очко?» Чего, думаю, скромнее? Больше шести гривен не рискую. «Извольте», – говорю. Стали мы играть. Играл он по-прежнему кое-как, проиграл мне двадцать очков. «Эй, человек! Коньяку. Не прикажете ли?» Я поблагодарил: «Простите, не пью». – «Эх, молодой человек, молодой человек! Ваше здоровье! А теперь не удвоить ли нам куш?» Отказаться было уже неловко; да при его игре какой же и риск? Тут он стал играть иначе.
– Ага! Старательнее?
– Не то чтобы, нет; кий он держал в руках все так же небрежно, будто и не целясь, а между тем, – удивительное дело! – шары у него так и летали по биллиарду, попадали в лузу: хлоп да хлоп! Глядь: закатил мне сухую. Захохотал, потрепал меня по плечу. «Видали вы, как выигрывают фуксами? Однако с выигрыша я, как угодно, должен вас угостить. Одну хоть рюмочку для храбрости, а?» – «Увольте…» – говорю. «Нет, молодой человек, вы меня кровно обидите!» Налил он мне рюмочку, а коньяк оказался высшего качества так и разлился у меня по жилам. Храбрости у меня, точно, прибавилось: когда он мне теперь предложил играть по гривеннику очко, я уже не стал упираться. Тут он развернулся вовсю; таких клапштосов, триплетов, квадруплетов мне в жизни видать не случалось!
– И вздул тебя напропалую?
– Да, задал мне подряд три комплектных.
– Так тебе, младенцу, и надо. Это, очевидно, профессиональный шулер.
– Может быть, и профессиональный, но профессор в своем деле несомненно; что за комбинации, что за удар, что за чистота отделки! Не жаль, право, и двадцати рублей за урок.
– Благодарю покорно! А платка он у тебя из кармана не вытащил?
– Напротив, он повел себя настоящим джентльменом: после третьей комплектной сам предложил прекратить игру: «Вы нынче не в ударе». Потом любезно надавал еще разных советов насчет юнкерской школы…
– И не менее любезно обещался дать тебе завтра реванш?
– Да…
– Ну, вот. Но ты, конечно, не пойдешь?
– Право, не знаю… Жаль как-то упустить случай поучиться у такого мастера! Ах, да! Из головы вон, – вспомнил вдруг Данилевский и хлопнул себя по лбу. – Ведь привез тебе оттуда гостинец.
– Откуда?
– Да из той же кофейни. Эй, Яким! В шубе у меня ты найдешь кусок кулебяки, снеси-ка на кухню и разогрей для барина.
– Но у меня нет ни малейшего аппетита, – отговорился Гоголь.
– Пустяки! От одного вида явится. Такая, я тебе скажу, аппетитная штука, что пальчики оближешь.
Глава третья
Иван-Царевич на распутье
Четыре месяца спустя мы видим двух друзей опять вместе – на Екатерингофском гулянье. В 1829 году, когда железных дорог еще и в помине не было, и цена заграничных паспортов у нас не была еще понижена, когда число дачных мест в окрестностях самого Петербурга было очень ограничено и воздух в Екатерингофе еще не отравлялся нестерпимым смрадом костеобжигательного и других заводов, – тамошний великолепный парк был одним из излюбленных мест гулянья столичного населения, а 1 мая туда тянулся весь Петербург: кто побогаче – в собственном или наемном экипаже, кто победнее – на своих на двоих. В числе последних были также Гоголь и Данилевский, двигавшиеся вперед шаг за шагом среди густой разряженной толпы по главной аллее. И они были одеты по-праздничному: Гоголь в новом весеннем плаще и новом цилиндре, надвинутом довольно отважно на одно ухо; Данилевский же, еще два месяца назад принятый в школу гвардейских подпрапорщиков, – в новой юнкерской форме, которая шла как нельзя лучше к его стройной, молодцеватой фигуре, к его красивому, цветущему лицу. Замечая, как он привлекает взоры всех встречающихся им особ прекрасного пола, он весело поглядывал по сторонам, одним ухом только слушая, что ему рассказывал в это время приятель про недавно закрывшуюся выставку в Академии художеств.
– Грех, право, что ты туда ни разу не собрался! – говорил Гоголь. – Были ведь там картины и по твоей, брат, батальной части.
– Например?
– Например, одна чудеснейшая, душу возвышающая: партизан в Отечественную войну. Сидит он верхом на лафете орудия, весь в отрепьях, с перевязанным лицом, забрызганным кровью, запаленным от порохового дыма, но в правой руке у него отбитое французское знамя, а поза, я тебе скажу, выражение лица – поразительные! Без слов читаешь: вот они, истинные спасители отечества!
Данилевский окинул тщедушную фигуру приятеля сомнительным взглядом.
– А ты сам, видно, до сих пор тоже не отказался спасать отечество?
В глазах Гоголя вспыхнул вдохновенный, чуть не фанатичный огонь.
– Не отказался, нет! – с самоуверенною гордостью произнес он. – И на меня, сознаюсь, после всех моих неудач находило порою малодушие; но одно меня потом всегда поддерживало, ободряло: молитва и упование на Бога! После горячей молитвы во мне всякий раз укреплялась снова вера в себя, в свое призвание – не прожить бесследно…
– Все это прекрасно и похвально. Но в чем же твое призвание? Остановился ты уже на каком-нибудь занятии окончательно?
– Окончательно?.. – повторил Гоголь, и голос его упал на одну ноту. – Легко, брат, сказать! Ты знаешь ведь сказку про Ивана-царевича: поедешь прямо – будешь голоден и холоден, возьмешь направо – коня потеряешь, налево – сам пропадешь. И вот, стою я теперь этак на распутье: какую дорогу выбрать?
– Прямая дорога всего ближе: кратчайшее расстояние между двумя точками.
– По геометрии – да. Чего, кажется, прямее – путь в юстицию? Защищать угнетенных и невинных, карать злых и неправых – какая высокая цель! И направил я туда стопы, как ты знаешь, с рекомендацией от нашего «кибинцского царька»; но сперва Кутузов меня по болезни не принял…
– А когда выздоровел, то был, кажется, очень мил, обещал тебя скоро пристроить?
– Из обещаний, голубушка, шубы не сошьешь. В то время не было еще получено известия о смерти Трощинского[6 - Бывший министр юстиции Трошинский, «кибинцский царек», скончался в феврале 1829 года.]. А теперь никакого толку не добьешься: ни два ни полтора.
– Но у тебя были ведь, кажется, еще к кому-то письма?
– Быть-то были, да результат все тот же – любезное отвиливание. Таким образом, от твоего прямого пути я испытал, по сказке, буквально только голод да холод: пока маменька не выслала опять денег, я целую неделю сидел без обеда.
– Так от чиновной карьеры ты вообще уже отказался?
– От переписывания с утра до вечера бредней и глупостей господ столоначальников? Помилуй Бог! Да что я – чурбан или живой человек?
– Что же у тебя еще на примете?
– Очень многое: я умею шить, варить, расписывать стены альфреско…
– Ну, Ивану-царевичу заниматься портняжным, поварским или малярным делом, пожалуй, и не совсем пристало. Я спрашиваю тебя, брат, серьезно: что ты, наконец, думаешь предпринять?
– Пока я, говорю серьезно, еще ни на чем не остановился. От нечего делать хожу, как ты знаешь, в Академию художеств и копирую там с знаменитых мастеров. Кстати сказать: господа художники, с которыми я свел там знакомство, премилые все ребята! Но этакими копиями не прокормишься. Пробовал было взяться за иконопись: не это ли мое настоящее призвание? Да нет! Слишком мало во мне еще этой строгости, этой святости, слишком много мирской суеты. Но однажды – я дал себе в том уже обет – непременно соберусь к святым местам, ко гробу Господню…
– Ну, ну, ну! Опять заханжил.