Действительно, странные мгновенья. Душе твоей бывает, значит, что-нибудь ясно? Она у тебя мыслит?
Но в жилах кровь играет чудно,
Дышать невыразимо трудно,
И сам не властен над собой…
Грустное положение, признаюсь: не властен над собой!
Под обаяньем смутной грезы,
Из глаз невольно каплят слезы…
Змеин прервал чтение и с удивлением посмотрел на друга.
– Вот как? Ты плакал?
– Нет не то чтобы… а близко было… – замялся тот, опуская глаза и краснея.
– Не ожидал от тебя, признаться, не ожидал. Где ж я, бишь, остановился? Да:
…слезы,
Ланиты млеют и горят —
Чтец сверился с раскрасневшимся лицом автора.
– Со справкой верно.
И, позабыв пору ненастья,
Всем людям ты желаешь счастья,
Весь свет к груди прижать бы рад.
Ну, это неудобоисполнимая гипербола: совсем бы тебя разодрало.
Душа томиться перестала —
Противоречие, мой друг: «Под обаяньем смутной грезы, льются слезы», а «душа, говорит, томиться перестала»; тут-то именно и томление, охи да вздохи.
– Ну, полно тебе придираться! Читай дальше.
– Значит, все же «томиться перестала»? Так и быть, из дружбы допустим.
Осуществленье идеала
В дали предвидит наконец;
Растет в ней чувство, крепнет, зреет,
И бедная поверить смеет,
Что есть созвучие сердец.
«Что есть созвучие сердец!» – повторил критик нараспев. – Ничего себе, гладко. Только душе твоей, я думаю, нечего догадываться, что есть созвучие сердец: твои былые студенческие интрижки достаточно, кажись, свидетельствуют, как глубоко ею понято это созвучие. «Созвучие сердец»! Ведь выдумают же этакую штуку! Ох, вы поэты! – Да чем же эта метафора нехороша? Я, напротив, очень доволен ею. Подай-ка мне лучше тетрадку. Ты, Змеин, добрый малый, но поэзии в тебе, извини, ни капли нет. – Или я не слышу капли ее в море прозы. Не гомеопат – что ж делать!
Только пчела узнаёт в цветке затаенную сладость,
Только художник на всем чует прекрасного след! —
продекламировал с шутливым пафосом поэт.
– Вечно ты со своим Майковым!
– С Майковым? Не смеши. Ты разве читал когда Майкова?
– Да будто это не из Майкова? – начинается еще:
Урну с водой уронив…
Ластов расхохотался.
– Совсем, брат, осрамился: мой стих был из Фета, твой – из Пушкина. Однако от этих толков в горле у меня сущая Сахара. Следовало бы сходить в отель, испить рейнвейну, да лень. Попробуем гисбахских волн.
Вскочив на ноги, он стал спускаться по окраине утеса к водопаду.
– Разобьешься, – предостерег сверху товарищ.
Благополучно добравшись до средины скалы, Ластов сделал отважный прыжок и очутился на маленькой гранитной площадке, непосредственно омываемой набегающими волнами водоворота, образовавшегося в углублении скалы. Молодой человек опустился на колени, положил шляпу возле себя, перевесился всем телом над водоворотом и, опустив голову к поверхности воды, приложился к ней губами. Вдруг взоры его, устремленные бессознательно на гранитный обрыв, приковались к расщелине утеса, откуда выглядывал какой-то светлый камушек; Ластов живо приподнялся и выломал его из гнезда. То была раковина, облепленная кругом глиной. Отколупав глину, Ластов достал из жилета маленькую складную лупу.
– Любопытное приобретение, Змеин, – заметил он, разглядывая раковину. – Как бы ты думал: orthis! Да, orthis calligramma; спрашивается, как она сюда попала, на Гисбах? Этот вид orthis встречается, сколько помнится, только в силурийской формации, а силурийской не водится в Швейцарии. Надо будет справиться в Мурчисоне.
– Спрячь-ка свою orthis покуда в карман, – сказал Змеин. – Силурийская формация изобилует серой ваккой, а здесь вакки и следа нет; значит, что-нибудь да не так. Но Мурчисон сам по себе, и гуманность сама по себе: ты утолил свою жажду да и не думаешь обо мне. На, зачерпни.
Он хотел бросить Ластову шляпу. Тот уже наклонился к воде.
– Я в свою. Ты не брезгаешь?
– Еще бы! Naturalia non sunt turpia[11 - Естественное не безобразно (лат.)]. Ты ведь не помадишься?
– Изредка.
– Так выполосни.
Ластов последовал совету и зачерпнул шляпу до краев.
– Nehmt hin die Welt! Rief Zeus von seinen Hohen[12 - Примите мир! – рек Зевс со своих высот (нем.)].
Чтоб было вкусней, вообрази себя героем известной немецкой баллады: ты – смертельно раненный рыцарь, томящийся в предсмертных муках невыносимой жаждой; я – твой верный щитоносец, Кпарре, также тяжело раненный, но из бесконечной преданности к i своему господину доползший до ближнего студеного ключа и возвращающийся теперь с полным шлемом живительной влаги.
– Воображаю. Только не мучь, пожалуйста, своего рыцаря, давай скорей… Эх, брат, ну как же можно! А все твоя баллада.
Изнывающему рыцарю не пришлось на этот раз утолить свою жажду; до краев наполненный шлем, размокнув от живительной влаги, поддался с одного конца давлению ее, и холодная струя плеснула в лицо оруженосца. Выпустив импровизированную чашу из рук, испуганный Кпарре отпрянул мгновенно в сторону. Но с присутствием духа, подобающим его высокому званию, рыцарь не выпустил шлема из искаженных предсмертною мукою пальцев; удрученный тяжестью заключенной в нем влаги, шлем опрокинулся, и освежительный напиток расплескался по обрыву.
– Vanitas, vanitatum vanitas[13 - Суета, суета сует (лат.)]! – вздохнул рыцарь, качая перед собою в воздухе печально свесившуюся чашу.
– Ха, ха, ха! – заливался щитоносец, вытирая рукавом лицо. – Брось ее сюда; так и быть, налью снова.
– Нет уж, спасибо, в танталы я еще не записался.