Лучшего, в самом деле, нельзя было ничего предпринять, и Гоголь удалился в библиотечную комнату. Людей там не было ни души, а чтения сколько угодно. Но пока ему было не до чтения: в зажатом кулаке у него горел еще липкий помадный комок. Присев к открытому окошку, он принялся отлеплять конфетку от конфетки и отправлять в рот.
Сладкая «помада» по мере ее уничтожения нейтрализовала накопившуюся в его груди горечь; а ночная прохлада, веявшая в окно из темного парка, там и сям только просвечивавшего цветными фонарями, освежала пылавшую голову. Когда же в заключение были еще облизаны и обтерты платком ладонь и пальцы, душевное равновесие Гоголя вполне восстановилось.
Он встал и раскрыл один из многочисленных книжных шкафов, чтобы достать себе книгу. Но тут на нижней полке на глаза ему попалась втиснутая между двумя фолиантами большая конфетка в нарядной золотой бумажке.
«Эге! Воровская добыча. Надо наказать глупого воришку; а маменьке гостинец. Зараз два добрых дела».
«Гостинец» исчез в кармане. В это время из-за окон грянул оглушительный, как бы пушечный выстрел.
«Сигнальная ракета! Ну что ж, отчего не посмотреть?»
В вестибюле он с трудом добрался до своей фуражки сквозь хлынувшую туда шумную толпу гостей. Молодые дамы и барышни наскоро накидывали мантильи на свои разгоряченные танцами плечи; мужчины хватали без разбора, что под руку попадется: кивера и простые картузы, цилиндры и офицерские фуражки. Болтая и толкаясь, все разом устремилось на террасу, а оттуда к большому пруду. Гоголь отдался общему течению и в две минуты очутился там же.
Картина действительно была роскошная, сказочная: весь берег кругом был унизан, как самоцветными каменьями, горящими лампионами всех цветов; на той стороне пруда сверкал и переливался тысячами огненных бриллиантов колоссальный вензель с инициалами именинницы и полностью отражался в неподвижном водяном зеркале. А вот к темному ночному небу с шипением и треском начали наперерыв взлетать огненные жаворонки, бураки, римские свечи, по бокам же вензеля бешено завертелись два потешных солнца, рассыпая кругом снопы разноцветного огня.
– Magnifigue! – слышались кругом звонкие восклицания дам.
– Терпение, mesdames: сейчас будет еще апофеоз, – предупредил кто-то из мужчин.
– Какой апофеоз?
– А балет наяд.
И точно: едва потухли оба солнца и грохнули наземь их деревянные подстилки, как три громовые ракеты возвестили нечто новое. Под нависшими вековыми грабами, кленами и ореховыми деревьями вспыхнули бенгальские огни, таинственно озаряя окружающую листву и пруд ярко-зеленым светом; и тотчас откуда ни возьмись с десяток воздушных фей в балетных одеяниях – и с берега в воду!
Но что за диво! Как сверхъестественные существа, они не тонут, а на водяном зеркале исполняют фантастический танец, под стать хоть столичным балеринам. Удивлению и восторгу зрительниц не было конца.
– «А ларчик просто открывался», – пояснил тот же мужской голос, – под водой устроен дощатый пол.
Гоголь, также заглядевшийся на волшебное зрелище, по привычке, совершенно машинально полез рукой в карман за леденцом; а так как вместо такового там оказался только гостинец маменьке, то он со вздохом вынул содержимое и положил себе в рот, а бумажку аккуратно сложил по-прежнему.
– А, и вы здесь, братец! – раздался тут около него голос Александры Федоровны. – Хорошо вы со мной поступили, нечего сказать! И что это вы опять сосете, лакомка?
– «Вороне где-то Бог послал кусочек сыру», – отвечал Гоголь. – Не угодно ли и вам, сестрица?
– Конфетка? И прехорошенькая! – восхитилась барышня, принимая приношение. – Да ведь это пустышка? Все тот же школьник! В наказание вы нынче же должны протанцевать со мной экосез… Ах!
Взвившаяся над ними ракета рассыпалась мириадами пунцовых, синих, золотых звезд. Совершенно ослепленная, Александра Федоровна закрыла на секунду глаза. Когда же она их опять раскрыла, то школьника возле нее и след простыл.
После фейерверка танцы возобновились и продолжались вплоть до ужина, поданного в третьем часу ночи. Но тщетно Александра Федоровна искала глазами своего сбежавшего танцора, тщетно справлялась о нем за ужином и у его родителя. Последнему, впрочем, было не до сына: благодаря отменным и разнообразным винам за ужином, фантазия и красноречие Василия Афанасьевича, этого первого во всем околотке рассказчика, развернулись еще блестящее обыкновенного и собрали около него целый кружок слушателей. Когда же, по окончании всего празднества, он отправился наконец через двор в свой флигель, то нашел здесь сына заснувшим в сидячем положении на диване, а в руках у него – лавровый венок, поднесенный на спектакле самому отцу-режиссеру. Мальчик спал так крепко, что не сознавал, как отец осторожно приподнял его ноги, как уложил его горизонтально, под голову подсунул ему подушку, а на голову возложил ему свой собственный лавровый венок со словами:
– Дай тебе Бог, сынку, дай тебе Бог!
Глава семнадцатая
Горе надвигается
Ольгин день был кульминационным пунктом нынешних вакаций молодого Гоголя. Мирная сельская жизнь в Васильевке текла светлым ручьем в цветущих берегах, однообразно и сонно журчащим по мелким каменьям. Взятые с собой из Нежина учебники преспокойно отдыхали на лодке и постепенно покрывались густым слоем пыли. Позаимствованные из кибинцской библиотеки книги литературного содержания также читались не очень-то усердно. Зато тем охотнее работалось в саду вместе с папенькой, у которого имелся неистощимый запас воспоминаний о собственных своих бурсацких годах и стародавних сказаний о милой им обоим Украине.
В особенно же жаркие дни, когда сам Василий Афанасьевич спасался от палящего зноя за закрытыми ставнями дома, сынок его предпочитал отдыхать под открытым небом: неподвижно по целым часам лежа на спине под тенистым деревом или в высокой степной траве, он следил глазами за плывущими по небесной синеве ярко-молочными облаками, а сам мечтал – о чем? быть может, о своих будущих гражданских подвигах? – пока чувство пустоты в желудке не напоминало ему о необходимости сделать вылазку в фруктовый сад. Последствием каждой такой вылазки было отсутствие аппетита за общей домашней трапезой, так что Марья Ивановна серьезно сокрушалась: «Здоров ли Никоша? Ничего-то бедненький не кушает?» Но о здоровье мальчика свидетельствовало его пополневшее, загорелое лицо, а еще более та игривость, с которой он при всяком случае подтрунивал над прислугой и над своими сестричками, нередко доводя последних до слез.
Так незаметно подошла и осень, и неизменная желтая коляска подкатила опять к крыльцу. Благословения, объятия, всхлипывания…
– Довольно, маменька! Уж сколько раз похристосовались. Не вечно же мне киселем объедаться.
– Каким киселем?
– А в вашем кисельном царстве. Кисель – это название собирательное для вареников, дынь и иных прелестей. А кстати, маменька: вы хотели, кажется, дать мне с собой дынь?
– Под сиденьем, родимый, ты найдешь полную корзину ананасовых… Ох-ох-ох! Самых спелых, душистых… Одну-то, не забудь, смотри, поднеси Орлаю…
– Обязательно; а другую – мадам Зельднер: ублажить за пирожки.
– За какие пирожки?
– А это у нас с ней счеты. Прощайте, папенька! Да что это вы? Полноте! Не навек, кажись, расстаемся.
– Как знать, дружок, как знать, – вздохнул Василий Афанасьевич, усиленно также сморкаясь. – Четвертый год вот перемогаюсь, и чует мое сердце, чует, что скоро придется всех вас покинуть, моих милых…
– Господь с тобой, Василий Афанасьевич! Я не переживу, не переживу! – переполошилась Марья Ивановна и, обняв мужа, от наплыва горьких чувств залилась на плече его слезами.
Это было как бы сигналом для четырех дочек, которые с громким ревом бросились к обоим родителям.
– Ну, тут еще потопа дождешься! – буркнул сын, у которого также заскребло в горле, и вскочил в коляску. – Трогай!
И вот он опять в Нежине, вдали от своего родного «кисельного царства». Те же классные занятия, те же задушевные беседы и свободные часы в лазарете с Высоцким, который с осени снова страдал глазами. Беседы эти теперь чаще всего вращались около Петербурга, куда стремился, по окончании курса, восьмиклассник Высоцкий, куда вместе с ним, разумеется, тянуло и шестиклассника Гоголя.
Но в лазарете у них, вдали от взыскательных взоров начальства, было так уютно, что понемногу пример их нашел подражателей, и лазарет как-то сам собой обратился для пансионеров в некоторого рода клуб.
Профессор Билевич, неодобрительнее остального начальства относившийся к этим неуказанным сборищам, счел нужным обратить на них внимание директора. Но Орлай, при всей своей любви к порядку, взглянул на дело гораздо благодушнее.
– Est modus in rebus, carissime[34 - Всему есть мера, любезнейший (лат.).], – сказал он. – Всякому человеку надо иной раз расстегнуться нараспашку, а молодежи, которая растет не по дням, а по часам, тем паче. По нашему ведь настоянию, Михаила Васильевич, у них отняли уже спектакли. Где же им, наконец, вздохнуть всей грудью, как не в своем тесном приятельском кружке?
– Но ветреность юности…
– Отнимите у юности ее ветреность – и вы отнимите у старости много дорогих воспоминаний.
Таким образом, «клубные» собрания не были тронуты. Но для нашего нелюдима лазарет утратил уже прежнюю укромность, ему взгрустнулось опять по дорогой Васильевке.
На рождестве ему, точно, удалось побывать там; но зимой степной хуторок, занесенный со всех сторон снегами, был совсем не то, что летом: нельзя было из дома шага сделать. А к тому же и родители его оба недомогали; особенно осунулся в лице Василий Афанасьевич.
– Вот, видите ли, папенька, – старался ободрить его сын, – сердце-то ваше обманулось: мы все-таки свиделись.
Василий Афанасьевич печально улыбнулся.
– Свиделись, душенька. Господу угодно было явить мне еще сию последнюю льготу.
– Что вы, папенька! Вам всего ведь сорок четыре года…