– Нельзя ли потише, господа! Дайте послушать его высокопревосходительство! – заметил кто-то из гостей в одну из пауз оркестра, и гам кругом улегся, все взоры направились к центру стола, где между именинницей и самым именитым гостем, князем Репниным, восседал хозяин.
– Да-с, милостивые государи и милостивые государыни, – говорил Дмитрий Прокофьевич приподнятым тоном, сообразно высокому предмету его речи, – незабвенная Фелица наша особенно благоволила к «принцам мысли» – ее собственное выражение, – к каковым, несомненно, принадлежал и француз Дидро. «Я сама страдаю легисманией (манией законодательства), – писала она ему, – но имейте в виду, что вы, господа, работаете на бумаге, которая все терпит; нашей фантазии, нашему перу нет препон; бедная же императрица трудится над человеческой шкурой, которая зело чувствительна и щекотлива».
– Как верно сказано, как остроумно! – послышались кругом голоса.
– А кстати, дяденька, – обратилась к Трощинскому Ольга Дмитриевна, – случалось ли вам тоже обедать за интимным столом покойной государыни?
– О, и не однажды! За полчаса до выхода ее величества все удостоенные такой чести имели быть уже, по регламенту, в сборе в бриллиантовой комнате, разумеется, в подобающем гардеробе. Вдруг двери настежь, камердинер Зотов дает ордер с порога: «Крышки!» Крышки с блюд мигом долой, и входит сама государыня, в сопутствии либо калмычки, либо своих двух английских собачек.
– А приборы у всех были, верно, золотые?
– Нет, у одной лишь императрицы; у прочих серебряные. Зато относительно кушаньев она отнюдь не была требовательна. Так, одним из любимых блюд ее были русские щи; и что же? Поставят, бывало, перед ней горшок щей в белой салфетке под золотой крышкой, и она, как сейчас вижу, полной ручкой своей с короткими пальцами берет этак золотую разливательную ложку и сама разливает – суверенша стольких миллионов, коих вся судьба и счастье от нее зависит! И ласковым словом своим, ангельской улыбкой простые щи, фабуле подобно, обращает для каждого в амброзию. Упражняясь в делах государственных, она так же просто, без всякой помпы оделяла достойных подвижников на поприще государственности несчетными милостями…
– К каковым подвижникам принадлежали и вы? – подхватил князь Репнин. – Ведь, занимая уже высокий пост, вы, Дмитрий Прокофьевич, были, кажись, еще совсем небогатым человеком.
– С подлинным верно. О трудах моих на пользу отечества судить не смею. Могу лишь засвидетельствовать, что нежданно-негаданно сразу был свыше золотым дождем осыпан.
– Как же это случилось? При какой оказии? Расскажите, пожалуйста.
– А вот при какой. Сижу я однажды в кабинете ее величества и компоную некий меморандум по преподанным мне ей конъюктурам. Сама государыня сидит вот этак тут же, напротив меня, со своей записной книжечкой, но безмолвствует, дабы не прерывать нити моих соображений. Внезапно, среди гробовой тишины, слышу ее глубокий, мягкий голос: «Слушай, Трошинский: до сих пор ведь не ведаю, есть ли у тебя какой достаток?» – «Достаток, ваше величество? Есть, – говорю, – в Малороссии родовое именьице, да, все одно, как бы его и не было». – «Что же, мало от него дохода?» – «Никакого, государыня, для меня, по крайней мере. Я все отдал родным». – «Родным! Так чем же ты сам-то живешь?» – «Щедротами вашего величества». Смолкла, наклонилась над записной книжечкой; взялся и я опять за перо. Вдруг слышу: звонит она в колокольчик. «Подать мне карту западных губерний!» Подали. Разложила она ее передо мной на столе: «Выбирай». Я так и вострепетал и воспрянул со стула. «То есть как так выбирать, ваше величество?» – «А так, в ознаменование моего особого к тебе расположения, выбирай, что больше приглянется». Вот она, фортуна-то, хватай за чуб! Окинул я взором карту, но совесть зазрила, и ткнул я перстом на Кагорлык, маленькое местечко в Киевской губернии, ранее мне приглянувшееся. – «Вот-с, – говорю, – Кагорлык, коли будет на то вашего величества диспозиция». – «Садись и пиши, а я тебе продиктую». Сел я и стал писать. И что же вы полагаете, милостивые государи и милостивые государыни мои? Пожаловала она мне с Кагорлыком и все Кагорлыкское староство да еще два других в придачу: Вербовецкое и Хрептьеское Подольской губернии[31 - Пожалование это состоялось 8 августа 1795 года.]. Могу ли описать вам прилив чувств, с коими я преклонил тут колена перед великодушнейшей из монархинь?
Растроганный воспоминанием о рассказанном им сейчас достопамятном случае, старый вельможа отер себе рукой глаза. На мгновение за столом воцарилось почтительное молчание; вслед за тем все кругом заговорило еще оживленнее прежнего.
– Но по кончине Великой Екатерины, вы, кажется, точно так же не были забываемы царскими милостями? – заметил Репнин.
– Даже безмерно, не по заслугам, не по заслугам-с, – с горделивой скромностью отозвался маститый сановник. – Блаженной памяти император Павел Петрович соизволил отписать мне в Воронежской губернии ни много ни мало тридцать тысяч десятин и при оных две тысячи душ одного мужского пола. Трезоров неодушевленных и одушевленных на бренный век наш хватит! – заключил старик с самодовольной улыбкой; но тотчас, приняв опять серьезный вид, прибавил как бы с некоторой горечью: – Сии последние знаки высочайшей признательности дороги мне, конечно, не столько по их вещественной ценности, сколько ради личного еще в ту пору ко мне монаршего благоволения и ласки.
– Простите, Дмитрий Прокофьевич, – возразил Репнин, – но ведь и ныне благополучно царствующий государь император наш Александр Павлович жалует вас: вы уже отдыхали здесь, в Кибинцах, от государственных трудов, когда его величество призвал вас обратно в Петербург на ответственный пост министра юстиции.
– Призвал, точно, но ненадолго, ненадолго… Из груди старика вырвался тяжелый вздох.
– Потому что здоровье ваше было уже сильно потрясено, – старался поддержать его Репнин, – оба лейб-медика – Крейтер и Роджерсон – требовали ведь совершенного удаления вашего от дел.
– Оба лейб-медика? М-да. А кто стоял позади них? Возвышенный прежде всех «мужичок везде и нигде», коему был неудобен министр, один из всех не ездивший к нему с реверансами. Его величество, однако, грех сказать, до последнего дня не лишал меня своего благоприятства и уволил верноподданного раба своего в чистую при самом милостивом рескрипте… Господа! – возгласил Трощинский, вставая с приподнятым в руке бокалом. – Да здравствует всемилостивейший государь император наш и весь августейший дом его – ура!
Единодушное «ура!» прокатилось с обоих концов стола, бокалы зазвенели, оркестр на хорах грянул громкий туш.
– Кого это он разумел под «мужичком везде и нигде»? – тихонько спросил Гоголя Данилевский.
– А, понятно, Аракчеева; неужели ты не догадался? – отвечал Гоголь, не раз уже слышавший от Дмитрия Прокофьевича эту оригинальную кличку, данную им своему могущественному и ненавистному недругу.
Глава четырнадцатая
За бортом
Благодаря массе разнообразных блюд и тостов, обед длился добрых два часа, и Гоголь сидел как на иголках. Наконец, хозяин подал знак, отодвинувшись со стулом, и все кругом приподнялись. Никоша был уже около отца.
– А что, папенька, не пора ли нам гримироваться?
– Эк загорелось! – отозвался тот и потрепал нетерпеливца по голове. – Старику-амфитриону нашему надо еще вздремнуть часок, да и из гостей многие не прочь сделать то же после столь обильных яств и питий. А вот роль свою тебе, точно, не мешало бы еще подзубрить. Ох уж этот мне Павел Степанович!
– На мой-то счет не беспокойтесь, папенька: знаю назубок.
Но сам он был далеко неспокоен. Пройдя во флигель, он захватил с собой из комнаты отца все принадлежности для грима; скинул для удобства казенный мундир и перед стенным зеркалом опытной рукой разрисовал себе сперва легкими морщинками лоб и углы рта, подвел затем брови, а в заключение приклеил усы и козлиную бородку.
– Параскеве Пантелимоновне нижайший добри-день! – произнес он вслух голосом дьячка Хомы Григоровича и с умильной улыбкой отвесил поклон своему двойнику и зеркале. – Как есть Хома Григорович! Ни за что не узнают. Чудесная, право, штука этакий грим, за которым ты как за непроницаемым щитом. А сердце в груди все-таки ёкает, колотится… Прорепетировать разве еще на всякий случай в действии?
Кто со стороны наблюдал бы теперь за ним, как он громко говорил сам с собой, как с уморительными ужимками, глупо хихикая, раскланивался перед кем-то, как, потирая руки, садился за стол, а потом в смертельном страхе вскакивал снова, чтобы залезть под диван, – тот легко мог бы принять его за помешанного.
Но тут, под диваном, репетиция внезапно прервалась. Из отцовской комнаты рядом донесся посторонний голос, от которого у мальчика дыхание сперло.
«Неужели все-таки Павел Степанович! Господи, помилуй! Да, он! Он!»
– Да я еще с утра, слышите, с петухами был бы здесь, кабы не проклятая рессора! – горячо оправдывался вновь прибывший. – Дернула меня нелегкая завернуть в сторону…
– «Ой, не ходи, Грицю, на вечорници», – пропел в ответ Василий Афанасьевич. – Упустя лето по малину не ходят. Упустили ведь даже генеральную репетицию…
– Да что я вам, сударь, наконец, пешка, что ли? – пуще расходился Павел Степанович. – Доколе нужен, так «сделайте Божескую милость», а не нужен, так «убирайся к черту»? Я заставлю уважать себя…
– Ну полноте, почтеннейший! О каком-либо неуважении к вам не может быть и речи. Сказать же по душе, парубок-то мой уж так-то зрадовался комедианствовать с нами! Будьте великодушны, пане добродию…
– Оце ще! Уступить свое место безбородому школьнику перед всей знатью Украины, можно сказать, это было бы не великодушием, а малодушием.
«Ни великодушия, ни малодушия вашего мне не нужно»! – хотелось крикнуть школьнику из-под дивана.
Но для этого сперва надо было выкарабкаться оттуда. Он стал выбираться; но что-то сзади его держит и не пускает. Он ощупал за спиной рукой. Ну, так! Жилетная пряжка, злодейка, зацепилась за паклю продавленного дивана – ни тпру ни ну!
В это время Василий Афанасьевич заглянул в комнату сына:
– Ну, Никоша, плохо наше дело… Да где ж это он? – пробормотал он про себя.
– А не его ль вон ноги торчат? – заметил вошедший вслед за ним в комнату Павел Степанович. – Знать, роль свою под привалком повторяет? Вылезайте-ка, молодой чоловик, вылезайте, надо нам поторговаться с вами.
– Не могу… – глухо послышалось из-под дивана.
– Торговаться не можете? Эге! Аль завязли? Гай-гай! Ну, батенька Василий Афанасьевич, вы берите сыночка за одну ножку, я – за другую: авось, общими силами вытащим оттоле.
Им это, действительно, удалось, но с пожертвованием пряжки, которая так и застряла в диванной пакле.
– Ну, что, батенька, кабы сия самая оказия с вами на сцене приключилась? – говорил Павел Степанович. – Ведь это явно сам рок вас предупреждает не лезть в воду, не спросясь броду.
– Да я и не желаю уже лезть куда бы то ни было…
– Даже под привалок? Хе-хе! Вот и сговорились без всякого торга. А мне, признаться сказать, было-таки маленько жаль оставить вас этак за бортом, не солоно хлебавши; ведь вы, я вижу, и физиономию-то себе уже раскрасили и бородой разукрасили; поверьте, так жаль…
«Провались ты с твоей жалостью!»
Впрочем, это не было произнесено вслух, а только подумано, с тайным, быть может, желанием, чтобы это случилось еще за час назад.