Гоголь-студент
Василий Петрович Авенариус
Ученические годы Гоголя #2
«Он катил домой на вакации – уже не гимназистом, как бывало до сих пор, а студентом, хотя в той же все нежинской „гимназии высших наук“, то есть с трехлетним, в заключение, университетским курсом.
Снова раскинулась перед ним родная украинская степь, на всем неоглядном пространстве серебристого ковыля она так и пестрела полевыми цветами всех красок и оттенков, так и обдавала его их смешанным ароматом, так и трепетала перед глазами, звенела в ушах взвивающимися по сторонам коляски кузнечиками – бирюзовыми, серыми и алыми…»
Василий Петрович Авенариус
Гоголь-студент
Несколько слов вместо предисловия о значении биографических повестей
Зачем писать биографии великих людей в беллетристической форме, которая не может не возбуждать сомнений в достоверности рассказанного? Не мог же, в самом деле, автор узнать во всей подробности чуть не изо дня в день жизнь действующих в его рассказе лиц, записать их разговоры, происходившие тогда, когда и самого-то его еще на свете не было?
Такой вопрос, который иной раз случается слышать, основан на явном недоразумении. Ведь что такой, в сущности, те «подлинные» разговоры, которые мы встречаем не только в разных письменных «воспоминаниях», но и в «настоящих» биографиях? Слово не воробей: вылетит – не поймаешь. Фонограф до сих пор не служил еще для увековечения «подлинных» слов знаменитых людей, стенография применяется пока только в парламентах и судах. Мыслимо ли поэтому, чтобы даже самый добросовестный биограф все, что он лично слышал, мог передать потом дословно? Заботится он, конечно, лишь о том, чтобы сохранить общий смысл слышанного и наиболее характерные фразы и выражения. Беллетрист-биограф же связывает между собою все эти «достоверные» разговоры, все отрывочные, крупные и мелкие события из жизни описываемого им лица, иногда мимолетные лишь, но драгоценные для психолога-художника штрихи и намеки и, читая, так сказать, между строк и недосказанное, то, что, может быть, и не было, но могло быть, вдыхает жизнь в мертвый материал. Так как все существенное при этом, возможно, согласуется с действительностью и вымысел подчиняется правде, то в таком «вымышленном» рассказе, проникнутом одушевлением и живым сочувствием рассказчика к описываемому лицу, лицо это является читателю гораздо ярче, цельнее, да, пожалуй, и вернее, чем в «достоверном», но сухом изложении ученого биографа. Самое же крупное преимущество биографической повести перед биографией для молодых читателей, бесспорно, в том, что для огромного большинства их повествовательная форма несравненно доступнее и без нее очень многим из них осталась бы навсегда неизвестною жизнь тех или других великих людей, с которою ознакомиться должно быть желательно всякому образованному человеку.
В. А.
С.-Петербург, сентябрь, 1897.
Глава первая
Плющ и дубок
Он катил домой на вакации – уже не гимназистом, как бывало до сих пор, а студентом, хотя в той же все нежинской «гимназии высших наук», то есть с трехлетним, в заключение, университетским курсом.
Снова раскинулась перед ним родная украинская степь, на всем неоглядном пространстве серебристого ковыля она так и пестрела полевыми цветами всех красок и оттенков, так и обдавала его их смешанным ароматом, так и трепетала перед глазами, звенела в ушах взвивающимися по сторонам коляски кузнечиками – бирюзовыми, серыми и алыми.
Снова вырос перед ним родной хутор с белою церковью, с приветливо манящими из-за кудрявой зелени красными кровлями и белыми трубами, замелькала новая ограда, раскрылся широкий двор, в который из-за окружающих построек отовсюду врывается зеленое царство; снова Дорогой и Сюська как шальные несутся к нему навстречу с бешеным лаем, и первый из них – датский дог – норовит лизнуть его в губы, а на крылечке, еще более покосившемся, ждут его, как бывало, маменька, сестрички, старушка-няня…
Все то же – да не то. И степь, и хутор, и близкие ему существа на крыльце – все подернуто какою-то серою дымкой, словно наступило солнечное затмение. Да, солнце их затмилось – и навсегда.
Мать рада, понятно, возвратившемуся сыну, очень рада. Но радость эта не бодрая и ясная, как прежде, а нервная, истерическая, затуманенная горючими слезами.
– Миленький ты мой, бесценный, единственный! Нет его уже, нет кормильца! Что-то станется с нами?
– Надо покориться, маменька: воля Божья. Вы только не волнуйтесь так ужасно: на вас лица нет, глаза распухли…
– Диво еще, родимый, что вконец их не выплакала! На нем ведь весь дом держался. А теперь в семье ни единого мужчины…
– Вы забываете меня, маменька.
– Тебя, Никоша?! У тебя, голубчик, и борода-то едва пробивается.
– Дело не в бороде, маменька, а в зрелости. Мне в марте семнадцатый уже год пошел, я – студент и могу, надеюсь, помочь вам тоже кое-какими добрыми советами в хозяйстве.
– А уж как-то мне их нужно, ой как нужно! При папеньке я ни во что не входила. Они с приказчиком все без меня решали. А теперь изволь-ка самой решать. Ведь на Левка-то положиться, сам знаешь, каково: себе на уме, плут изрядный.
– Так вы бы его сменили.
– А коли другой попадется того хуже? Этот-то хоть хозяйство все по пальцам знает.
– Так я с ним серьезно поговорю.
– Поговори, милый, поговори. После папеньки ты у нас все-таки глава дома. Ох-ох-ох, Василий Афанасьевич! На что ты нас, сирот, покинул…
– Ну, полноте, голубочко матусенька, не плачьте!
– Не могу, родной мой. В слезах мне одна отрада, особливо на его могиле. И тебе, Николенька, надо будет ужо помолиться над прахом незабвенного родителя.
– Непременно. Сейчас, как только переоденусь с дороги.
– Иди, миленький, иди. А я тем часом распоряжусь на кухне, чтобы прежде накормить тебя.
И вот он переодет, накормлен и рядом с матерью преклонил колени над отцовскою могилой. Погребен покойный в фамильном склепе около самой церкви. Но над местом его вечного упокоения цветут уже алые розы, небесно-голубые незабудки, а верная ему до гроба спутница жизни окропляет и розы и незабудки неутешными вдовьими слезами.
– Ох, мамо, мамо! Вы просто изведете себя, – говорил сын, украдкой сам утирая себе глаза. – Присядьте-ка тут и расскажите, как вы узнали о его смерти? Это немножко хоть облегчит вам наболевшее сердце.
– Как узнала? – всхлипнула Марья Ивановна, послушно опускаясь на край могилы. – Ах ты, хороший мой! Было то на второй неделе после того, как дал Бог нам еще дочку, а тебе сестричку. Я все поджидала папеньку: не вернется ли скорее, чтоб при себе окрестить малютку. Ан заместо него приезжает вдруг госпожа Голованева, жена доктора, что лечил его в Лубнах: очень-де желательно больному меня видеть. Меня так и сразило: «Ну, значит, ему гораздо хуже, коли вызывает меня к себе еще больную».
– И вы, больная, собрались?
– А то как же? Вместе с Голованевой; но лишь только мы за ворота, глядь, навстречу верховой. Что такое? «Да вот письмо докторше». Взяла та письмо, развернула – вся так и вспыхнула. «Воротимся, – говорит. – Василий Афанасьевич сам скоро будет». Господи помилуй! Что сталось тут со мною…
Голос несчастной вдовы оборвался.
– И потом привезли его тело?
– Привезли… прямо к церкви… Раздался удар колокола… Никогда не забуду этого ужасного звука!.. Хоронить его можно было только на пятый день, так как многое не было еще готово, и до времени его оставили в экипаже. Меня же к нему не пускали, пока не внесли гроб в церковь. Когда я увидела его тут, моего сердечного, в открытом гробу, я точно обезумела. Тетушка Анна Матвеевна, которая, дай Бог ей здоровья, шесть недель ни шагу от меня не отходила, рассказывала мне потом, что я стала громко говорить с покойником, будто с живым, и сама же себе за него отвечала. А когда меня наконец вразумили, что он умер, я стала умолять похоронить меня рядом с ним в склепе.
– Бедная вы!
– Ах, да, совсем, говорю, в уме помешалась. С трудом урезонила меня тетушка – беречь себя для детей. Но нервы мои были до того расстроены, что даже девочек, сестриц твоих, не пускали ко мне. Показали мне их уже много дней спустя, в трауре. Когда я потом вышла в первый раз в сад, мне так странно было, что все-то на своем месте: мне серьезно думалось, что с ним, главой семьи, и все должно погибнуть. Все осталось по-прежнему, но все заботы его обрушились теперь на меня. Он был как дуб, а я как плющ, который льнул к нему и им одним держался. Рухнул дуб – и нет у плюща опоры…
– Я, маменька, еще не крепкий дуб, я – дубок. Но и тот может служить плющу некоторой опорой. В деревенском хозяйстве я мало еще сведущ, но я нарочно взял с собой из нежинской казенной библиотеки пару книг по этой части. Я буду трудиться для вас в поте лица и постараюсь полюбить хозяйство; если человек любит свое дело, то он в нем непременно успеет…
– А при твоих способностях и подавно! – подхватила Марья Ивановна, и в затуманенном взоре ее блеснул луч надежды. – Ты ведь и теперь-то у меня поэт и художник. В последнем письме своем, Никоша, ты обещался порадовать меня опять какими-то новыми работами…
– Да, кое-что у меня для вас есть. Вас это, может быть, немножко хоть рассеет.
Говоря так, он бережно взял мать под руку и повел вон с кладбища. Во дворе у крыльца они наткнулись на маленькую резвую ватагу: впереди старшая дочь дома, тринадцатилетняя Машенька, с торжествующим видом несла в переднике целое гнездо новорожденных котят, за нее цеплялись остальные сестрицы, наперерыв заглядывая к ней в передник, а сзади бежал вприпрыжку конвой из босоногих дворовых девчонок. Единственным удрученным существом во всей компании была большая серая кошка, которая, растерянно распустив хвост, с жалобным мяуканьем увивалась около похитительницы ее бесценных крошек.
– Ах, маменька, Никоша! Что у нас за чудные кошечки! – расхвастались девочки в один голос.
– Дети как дети! – грустно улыбнулась Марья Ивановна. – Посмотри-ка, Никоша, кошечки в самом деле прехорошенькие.
– Но и префалыпивые, бестии! – презрительно отозвался Никоша.
– Они-то фальшивые? – обиделась за своих кошечек Машенька. – Они, душечки, преневинные, ничего еще даже не смыслят.