– Батько! Мосцепане! Атаман! Но вот ведь, они же это!
– Молчи, молчи…
Иван не знал того, как оказался здесь отряд запорожцев под началом Чорного, и почему они напали на ногайцев. Не знал он и причин странного озлобления товарищества против своей персоны. После поездки в Крым, возглавляемой Иваном Дмитриевичем и принесшей запорожцам немалые барыши, где и видел их плененный москалями Пуховецкий, отряд низовых разделился на небольшие ватаги, только одна из которых везла с собою главную добычу, а все остальные лишь отвлекали внимание многочисленных степных хищников. В этом-то главном отряде и нашелся предатель: казак Иван Чапля, с красноречивым прозвищем Гнида, навел на товарищей орду едисанского мирзы Арслана – к слову сказать, двоюродного брата Чолака и Сагындыка. Многочисленная орда легко разбила отряд низовых, захватила с две дюжины пленных, а сам предатель, как говорили случайно сбежавшие казаки, обрядился в ногайские одежды, а к тому же сам себе сделал обрезание, прозвался Абубакаром, после чего, как говорили, при всей орде плевал на святые образа и предал мучительной смерти нескольких христиан. За такую вот малопочтенную личность и приняли казаки Ивана. Единственной причиной, по которой мнимый Абубакар еще оставался жив, была надежда, что он сможет сказать, где находятся пленные казаки, или, по крайней мере, укажет место захоронения их тел. Загвоздка была в лишь в том, что захватила казаков другая орда, которая сейчас была уже в низовьях Днестра у Аккермана, а вовсе не та, в которой очутился Пуховецкий. Этот обедневший, а теперь и почти полностью истребленный казаками род, не только не мог позволить себе нападения на казачий отряд, но и из пленных имел лишь несколько скорбных здоровьем крестьян, чьи тела сейчас и извлекли на свет Божий Игнат с Неижмаком. Но дым горящего осокоря привлек казаков, которые долго и бесплодно метались по степи в поисках орды Арслана и своих товарищей, и они с радостью явились на выручку.
Чорный с явным раздражением взглянул еще раз на покойников и жестом приказал Неижмаку закопать их обратно. Сам же он, вместе с семенившим рядом Игнатом, подошел к трясущемуся от страха Пуховецкому. Сначала он коротким ударом сбил его на землю, а затем долго, как показалось Пуховецкому, шел следом за бессмысленно отползавшим назад Иваном.
– Батька, атаман, но кого же… Это ведь они… Я же сам казак, батька, выслушай!
Речи Пуховецкого был прерваны самым бесцеремонным образом: Чорный незаметным движением ударил его острым носком сапога в лицо, а потом, тем же сапогом, прижал шею корчащегося от боли Ивана к земле. Пуховецкий, хрипя, вцепился руками в испачканный болотной грязью тяжелый сапог и бессильно сучил ногами, чувствуя, как свет постепенно меркнет в его глазах. За мгновенье до того, как свет потух окончательно, Чорный снял ногу с шеи Ивана, и жестом велел Игнату докончить дело. Пуховецкий с мрачным удовлетворением подумал про себя, что зря атаман старается: на Страшном Суде ему вряд ли выйдет ему поблажка за проявленное к Ивану сомнительное милосердие. Игнат между тем с готовностью подбежал к Пуховецкому и, хотя и не так умело, как Чорный, но не менее тяжело опустил сапог на горло Ивана. В то же время Неижмак, бросив свой гробокопательский труд, старательно скручивал Пуховецкому руки. Глядя на перекошенное, но помолодевшее от усилий и старания лицо Игната, Иван, наконец, понял, почему оно кажется ему таким знакомым: старая церковь, кладбище, гроза, смерть сестры. Да, это был его старый товарищ… или старый враг?
– Игнат! Игнатушка! – сипел Пуховецкий – Все холмы да холмы, а меж них ложбинки… – Игнат испуганно глянул на Ивана, и сильнее навалился сапогом – из последних сил пыхтел Иван. Если джура не вспомнит и это, то его уж ничем не возьмешь.
Не вспомнил, или сделал вид, что не помнит. Пуховецкий из последних сих начал срывать с себя свои обметки там, где были особенно видны царские знаки, но не получалось, сил было слишком мало. Игнат, между тем, старался, и свет начал гаснуть все сильнее.
– Игнат, Игнатушка! Сестричка…
Стало вдруг хорошо, и все подернулось пеленой, только солнечный свет…
Только солнечный свет, яркий, слишком уж яркий, струился в окна класса. Он не радовал: чересчур обильная жизнь под окном приходила в противоречие с мертвенной тишиной комнаты училища. Кроны высоких лип были почти не видны в окнах – узких, как будто с трудом пробитых в неимоверной толщины стенах. Зимой эти стены спасали от кусачего мороза и беспрестанно дующих с реки ветров, но теперь, жарким майским полднем, казались просто варварским нагромождением грубых, едва обмазанных известкой кирпичей. Иван Пуховецкий, незаметно для дидаскала придвинувшись ближе к окошку, посмотрел вверх: туда, куда коричневые стволы уносили свои ветви, покрытые нежными, почти прозрачными листьями. Через них пробивались пока еще совсем не жаркие солнечные лучи. Липы цвели, и запах цветов переносил Ивана куда-то далеко из надоевшего класса, то ли на берег реки, то ли в рощу неподалеку от их дома, где девушки и парни почти каждый день собирались около большого костра, и плясали, пели, плели венки из весенних цветов. Взгляд его вновь упал на кладку окна и на суровую, с отпечатками пуль чугунную решетку. В щели между старыми потрескавшимися кирпичами пробивался крохотный росток липы, с такими же красивыми, изрезанными по краям листьями, как и у его гигантских родителей. Пуховецкий перевел взгляд внутрь класса. В потоке лившегося из окна света кружились тысячи пылинок, пахло грубой холщовой тканью и мелом. За дубовой кафедрой стоял учитель, он раскрывал рот и что-то показывал в лежавшей перед ним старой, истрепанной книге, но слова его не достигали сознания Ивана. Увы, но холодная тоска и страх, отступившие на время, вновь сжали сердце младшего Пуховецкого.
– … святого Иоанна Богослова – услышал, наконец, Иван. Дидаскал, а вместе с ним и весь класс, вопросительно глядели на Пуховецкого. Тот ответил учителю настолько странным взглядом, что молодой дьячок невольно отшатнулся и, после паузы, немного испуганно повторил свой вопрос:
– Каковы, пан Пуховецкий, основные доказательства каноничности откровения Иоанна Богослова… Святого Иоанна Богослова – прибавил зачем-то учитель, взглянув в мутные, остекленевшие глаза Ивана.
– Я дал ей время покаяться в любодеянии ее, но она не покаялась – пробормотал Пуховецкий. После недолгого молчания, класс разразился дружным хохотом.
Учитель досадливо махнул рукой на Ивана, словно говоря самому себе, что и не стоило браться, и продолжил урок.
Сердце же Пуховецкого сжалось, и страх, лишь ненадолго ушедший, вернулся и сводил счеты с сыном судейского чиновника. Он представлял себе, как спустится с крыльца коллегиума, выйдет за кирпичную ограду и пойдет вдоль поросшего крапивой забора. Но именно эта невинная сцена заставляла Ивана забыть все и изо всей силы обхватывать руками голову. Окончание урока, которого все однокашники Пуховецкого ждали с нетерпением, приближалось к тому со стремительностью часа казни. Ушедший в свои невеселые мысли Иван не заметил и завершения занятия, и только по необычному движению других учеников и по пристальным взглядам, которые они, вместе с учителем, бросали на него, Пухрвецкий, наконец, понял, что пришла его пора. Иван не торопился вставать. Ребята, его однокашники, выходили из класса кучками, весело смеясь и переговариваясь, но участники этих веселых компаний упорно избегали взгляда Ивана и вели себя так, словно ритора Пуховецкого и на свете нет. А он за последние месяцы смирился со своим положением изгоя, и лишь невесело глядел им вслед. Молодой же дьячок-наставник, зная и другую странную привычку, появившуюся у Пуховецкого в последнее время, начал особенно быстро собирать свои книги и письменные принадлежности, надеясь поскорее ускользнуть из класса, и бросая на Ивана испуганно-вороватые взгляды. Этого, однако, дидаскалу не удалось: стоило ему, тяжело нагруженному всеми учительскими принадлежностями, двинуться к выходу, как туда же, с неожиданной быстротой, направился и Пуховецкий, который как будто невзначай, но очень ловко, перегородил учителю пути отступления. Несколько мгновений оба смотрели друг на друга тяжелыми, все понимающими взглядами, словно бойцы перед началом поединка, еще не знающие, с чего бы им начать схватку, но понимающие неизбежность предстоящих им тягот. Дидаскал бросал на Ивана косые вопросительные взгляды, конфузился, краснел и от смущения все перекладывал из руки в руку то чернильницу, то увесистый том Писания. Пуховецкий же смотрел на учителя прямо и почти не мигая. Но в этом застывшем взгляде таился страх, который учитель хорошо видел, и причину которого он прекрасно знал. Этот поединок взглядов должен был, все же, чем-то завершиться.
– Пан учитель, а какие сочинения древних подойдут для экзамена по риторике? Довольно ли будет римских, или нужны и греческие образцы? – промямлил, наконец, Иван. Дидаскал смерил Пуховецкого скучающим взглядом: список образцов древнего красноречия, необходимых к экзамену, давно уже был вывешен при входе в школу, и все не совсем уж безнадежные ученики знали его едва ли не наизусть. Тем не менее, возможно и из человеколюбивых соображений, он принялся терпеливо перечислять образцы:
– В разделе красноречия, пан Пуховецкий, можно ограничиться и Цицероном, а вот для подготовки по мифологии Вам придется расширить круг источников…
Дальнейшая речь учителя заняла никак не менее пяти минут, каждой из которых Пуховецкий наслаждался, как наслаждается каждым глотком воздуха человек, вытащенный из петли и знающий, что вскоре в эту петлю ему предстоит вернуться. Он исхитрился задать учителю еще пару вопросов, не менее бессмысленных, и требующих не менее развернутого ответа, однако, ответив на последний из них, дидаскал решительно отстранил Пуховецкого, вежливо с ним распрощался, и почти бегом поспешил прочь по длинному коридору школы. Ивану ничего другого не оставалось, как идти к выходу. Еремеич, школьный служка, совмещавший обязанности сторожа, уборщика, а также и главного осведомителя школьного начальства, давно уже крутился вокруг Пуховецкого, бросая на него ехидные взгляды. Старый черт прекрасно понимал, почему Иван медлит, и это страшно выводило Пуховецкого из себя в те мгновения, когда страх не полностью владел им. Бросив на Еремеича презрительный взгляд, Иван решительно, как ему показалось, направился к выходу. Однако, подойдя к широкой лестнице, ведущей к главному входу, Иван понял, что взять и просто спуститься по ней вниз – выше его сил. Ноги сами отнесли его куда-то в сторону, и он пошел дальше по нескончаемо длинному коридору, туда, откуда доносились запахи вареной капусты, перегорелого масла и печеного хлеба – одним словом, Пуховецкий направился прямиком в то крыло здания, где располагалась школьная кухня, и вскоре он уже спускался туда по почти черной от древности и неизменного кухонного чада лестнице. Поварихи встретили его с самой враждебной подозрительностью, с которой они, и не без оснований, всегда встречали забредавших на кухню учеников. Хорошего от них ни съестным припасам, ни самим поварихам – в основном молодым и ядреным посадским девкам – ожидать не приходилось, и поэтому они всегда чувствовали себя как будто на положении осажденной крепости.
– С чем, пане, пожаловали? – поинтересовалась с нескрываемой враждебностью одна из поварих, высокая дивчина с такими очевидными достоинствами, что даже Пуховецкий смог отрешиться ненадолго от своих мрачных мыслей и пробежаться пару раз взглядом снизу вверх и обратно по ее ладной фигуре. Другие же поварихи предпочитали, до поры до времени, не замечать гостя вовсе. Впрочем, молодая повариха смотрела на Ивана не так уж враждебно, как следовало бы ожидать, и поэтому тот улыбнулся ей так широко, как только смог. Улыбка, конечно, вышла кривой и затравленной.
– Я… М-м-м… Да вот Демьян Петрович послал… Для заседания опекунов квасу, ну или там еще чего…
Бормоча все более бессвязно, Иван, к удивлению поварихи, начал пробираться куда-то вглубь кухни, где виднелось вдали затянутое чадом и паром такое же узкое и глубокое, как и в классе, окно. Полные губы девушки немного приоткрылись, а большие темные глаза открылись во всю ширину и пристально следили за странным посетителем. Иван, каким бы странным ни было его состояние, не мог удержаться, чтобы не бросать на повариху частые взгляды, а она, как казалось Пуховецкому, смотрела на него со смесью удивления и испуга, но вовсе без отвращения. Наконец, девушка, словно нехотя, крикнула своим товаркам:
– Аленка, Леська! Смотрите, куда это он? Не к настоятельской ли рыбе подбирается? А-а! Лукешка, да небось ведь опять твой ухажер! – осенило наконец кареглазую повариху – Как мухи на варенье летят!
Рябая, малорослая и глуховатая Лукерья, не менее чем тридцати лет от роду, высунулась из-за огромной печи и с испугом качала головой. Эта игра никогда не надоедала двум девушкам: одна приписывала другой всевозможные амурные похождения, на которые та, как бы ни хотела, не была способна, а вторая каждый раз отрицала эти наветы с пылом оскорбленного достоинства.
Иван, тем временем, был у цели. Оконные решетки, по случаю жаркой погоды, были распахнуты, и Пуховецкий стремительно нырнул в узкую бойницу, не удержавшись от того, чтобы помахать на прощанье поварихам, а особенно – одной из них. Он слышал удивленные крики и даже ругательства, раздававшиеся ему вслед, но они оставались все дальше и дальше. А Иван, впервые за долгое время, был спокоен и счастлив. Перед ним извивалась, теряясь в полуденной пыли и мареве, длиннющая, кривая и на редкость неказистая улица, ведущая к Воздвиженской церкви. На всей улице, несмотря на изрядную ее протяженность, едва ли было два или три обжитых двора, а прочие были или вовсе заброшены, или служили приютом спившихся бобылей, которые, отгороженные от городского шума и суеты высокими тополями и вишневыми да грушевыми деревьями палисадника, быстро теряли человеческий облик, и предпочитали совсем не показываться прохожим на глаза. Буйной растительности словно тесно было во дворах, и она рвалась на улицу, местами почти перегораживая ее. Сама улица не была мощена, лишь то здесь, то там торчали из пыли черепки горшка или кости коровьего черепа. Но для Ивана не могло быть сейчас зрелища более приятного, чем эта забытая Богом улица. Хороша она была тем, что ничем не напоминала главный выход из школы, один вид которого с некоторых пор заставлял Ивана покрываться холодным потом. Пуховецкий шел почти вприпрыжку, и весело насвистывал. В голове его, освободившейся от дурных мыслей, все ярче и соблазнительнее представлялся образ молодой поварихи. Ведь не зря же она так смотрела на него? И ведь ради такой красотки можно еще не раз вернуться в ненавистное училище… Здесь, словно затихшая до поры до времени зубная боль, тоскливый страх резким уколом вновь пронзил Ивана насквозь. Нет, не стоило вспоминать школу хотя бы в эту приятную минуту, черт с ней совсем.
Однако настроение было испорчено. Вдобавок, сначала где-то вдали, а потом все ближе и ближе, стал раздаваться странный шум, переходящий почти в грохот, как будто кто-то катил по мостовой пустую бочку. Этот шум усиливался и усиливался и, казалось, что бочку, катящуюся с таким грохотом, нельзя было не видеть где-то вблизи, однако источник звука все никак не показывался Ивану на глаза. Пуховецкий осматривался по сторонам, заглядывал даже и в заброшенные сады и, наконец, перекрестился и прочитал про себя "Отче Наш": Бог знает, кто вздумает шутить над человеком в таком глухом месте, да еще и недалеко от погоста. Наконец, когда Иван уже привык к шуму и отвлекся на другие мысли, из-за угла вылетела огромная бочка катившаяся прямо в его сторону. За ней, с выражением восторга и азарта на чумазых мордашках, бежали два пацаненка, не более восьми лет от роду. Судя по высовывавшимся то и дело из бочки то с одной, то с другой стороны, и тут же убиравшимся обратно, ножкам и ручкам, еще один их товарищ сидел внутри бочки. "Чертенята! Шума, как от пушечного завода…" – подумал с облегчением Иван. Однако бочка и не думала сворачивать в сторону, а неслась прямо на Пуховецкого. Он успел разглядеть ее во всех подробностях: огромная, окованная толстыми железными обручами, с нарисованными грубо масляной краской знаками какого-то купчины на боках.
– Эй вы, черти… да куда же… Ой!
Бочка, которая, казалось, должна была пройти в стороне, в самый последний момент резко свернула и на всем ходу врезалась в Ивана, отбросив того прямо в один из заброшенных дворов. Сила удара была велика, и Пуховецкий пробил насквозь какой-то куст, судя по обилию на редкость острых шипов – крыжовник или сливу, и вылетел прямо на полянку в середине двора, на которой когда-то семья собиралась вечерами перед самоваром, а теперь только ветер качал головки чертополоха. Впрочем, дворик и сейчас был красив и по-своему уютен. Иван, несмотря на то, что большая часть его тела испытывала боль, а кровь текла и из разбитых бочкой коленей, и из разорванных шипами рук, и еще Бог знает откуда – несмотря на все это Иван с удовольствием разглядывал склонившиеся над ним пушистые ветви акаций, крупные резаные листья яблонь и даже неказистую поросль слив. От удара наступила легкое помутнение сознания, которое пока притупляло боль и казалось даже приятным, как опьянение после чарки горилки. Очень не хотелось вставать, и Пуховецкий решил полежать хоть минутку и полюбоваться садом. Так и лежал Иван несколько минут, ругая про себя чертенят с их треклятой бочкой и любуясь деревьями, травой, небом и облаками.
Однако, в этот солнечный и ясный день, со всех сторон, из-за деревьев стали беззвучно появляться тени – тени в казачьих нарядах. Быстрее других приближался к Ивану худощавый высокий парень с мелкими, незапоминающимися чертами лица и крохотными усиками, одетый в шаровары и холстяную жилетку на голое тело. Он нервно перекидывал из одной своей худой жилистой, покрытой шрамами руки в другую что-то вроде кистеня, а рот его вместе с усиками хищно подергивался. Иван, забыв про боль, вскочил на ноги и судорожно начал озираться по сторонам. Жестокие, ехидные лица – усатые и по-мальчишески голые, широкие и узкие, курносые и носатые, но все похожие друг на друга – стали приближаться к Пуховецкому, сжимая его тесным кольцом.
Один Бог знает, почему именно Ивана избрала молодежь местного православного братства жертвой своей неотступной травли. Причины тому, конечно, были, но не более веские, чем у многих других ивановых ровесников и однокашников. Он был из униатской семьи, учился в иезуитской школе, а отец его служил полякам, но в подобных грехах могли бы исповедаться едва ли не все преследователи младшего Пуховецкого. Надо полагать, что, как это чаще всего и бывает, Иван пал жертвой обстоятельств: слишком многое, на его беду, совпало в последние месяцы, и обратилось не в его пользу. Отец его, приходской судейка Мартын Пуховецкий, как будто бы засудил недавно одного из членов братства, бывшего запорожского казака. Одновременно с этим, сестра Ивана вышла за поляка, да к тому же, по общему мнению, не сохранив до свадьбы девичьей чести. Ни Варвара Пуховецкая не была единственной девушкой в городе, оказавшейся в подобном положении, ни судья Мартын Пуховецкий не был особенно жесток к опустившемуся пропойце, грабителю и конокраду, которого он осудил всего лишь на розги и высылку из города. Но все это не имело значения: Иван стал для братства олицетворением всего того, что они ненавидели и, хуже того, от чего они не могли избавиться – таким образом, Иван стал именно тем, что было им необходимо. Старший Пуховецкий также превратился в парию, однако он, стремясь войти если и не в высшее, то хотя бы в среднее польское общество, давно уже придавал мало значения отношениям с соседями по местному униатскому приходу, да и был, по своему положению, хорошо защищен от уличной мрази. Передвигался он на бричке, и лишь изредка – верхом, да и то путь его ограничивался кусками двух тихих улиц, отделявших судейскую избу от двора Пуховецких. Ивану же повезло значительно меньше, и возможностью превратить его жизнь в ад молодые члены братства воспользовались сполна. Неизвестно, кому пришла в голову идея наказать иезуитского ученика таким иезуитским способом, но, так или иначе, способ пытки был избран наиболее жестокий для Пуховецких, и с еще большей жестокостью он претворялся в жизнь: из Ивана решили сделать казака. Почти ежедневные избиения и другие мучительства преследовали именно эту конечную цель: сын человека, всю свою жизнь посвятившего тому, чтобы любой ценой зацепиться хотя бы за краешек кафтана польского панства, видевшего именно в этом будущее своих детей, и именно ради этого терпевший едва ли не ежедневные унижения – его сын должен был стать злейшим врагом всего польского: запорожским казаком. Иван, разумеется, не хотел предавать отца, и каждый день платил за сыновнюю любовь и верность дорогую цену. Он почти перестал общаться с отцом и сестрой (мать Ивана умерла уже давно): приходя домой избитый, в грязной и изорванной одежде, он тенью пробирался в свою комнату, откуда более и не показывался. Отец же предпочитал не обращать внимания на это мрачное привидение. Он уходил на работу очень (слишком?) рано, и возвращался очень поздно, а патриархальная традиция собираться семьей на обеды и вечери давно уже умерла вместе с ивановой матерью. Варвара, которая и всегда была легкомысленна, теперь была слишком занята своим романом для того, чтобы глубоко погружаться в тяготы брата. Она и не думала, что лишь ее красота и легкий нрав спасают ее от тех преследований, что выпали на долю Ивана. Впрочем, она далеко не была глупа, а женское чутье нет-нет, да и подсказывало ей, что с братом не все ладно. Однажды она зашла к нему в комнату и уселась на краешек кровати, в которой даже не лежал, а валялся в своем грязном и изодранном подряснике избитый брат. Она положила руку ему на плечо, но Иван с раздражением отбросил ее. Через минуту он попросил ее уйти. Варвара вновь начала его поглаживать по плечу, но тут уже ее брат, с перекошенным от бешенства, оплывшим от синяков лицом вскочил, и начал, не стесняясь в выражениях, говорить, что он думает о польских подстилках, какую бы должность они не занимали, о поляках, о своей школе, да и вообще обо всем мире. Варвара, всхлипывая, убежала из комнаты. Но, по счастливой легкости своего характера, да и благодаря вовремя подоспевшему письму от жениха, она вскоре утешилась, а о странном состоянии брата предпочитала думать с тихой грустью и надеждой, что так или иначе вскоре все образуется.
Именно сестру, почему-то, вспомнил Пуховецкий, глядя на приближавшиеся к нему со всех сторон безжалостные лица. "Сестричка, сестричка" – подумал он – "Такова уж наша доля: кому в светлице сидеть, а кому вот тут…". Но вскоре эти отвлеченные мысли смыло волной животного страха, который был особенно отвратителен Ивану именно потому, что он никогда не считал себя трусом, да и не был им. Но сейчас он не мог пересилить свое естество, и это угнетало больше всего. С жалкой улыбкой осматривался он по сторонам и, как ни стыдно было в этом признаться, все бы отдал за то, чтобы кончить дело миром – пошутить, поругаться, и разойтись. Но вдруг один взгляд в сторону изменил все мысли Ивана. Среди прочих, к нему приближался Петюня Бобых, соседский сын. Бобыхи, соседи Пуховецких, были, по мнению Ивана, самыми грязными, темными и ничтожными существами, но и в этом семействе выделялся в худшую сторону младший сын Петро. Это был малорослый парень лет тринадцати, кривоногий, где-то тощий, а где-то жирный, но все не в тех местах, с очевидным отпечатком идиотической глупости на лице. Иван играл с Петюней в детстве на улице, и не раз помогал ему справиться с самыми простыми для остальных детей вещами, но еще чаще смеялся над наивной и слишком очевидной глупостью Петро. Его даже не обижали и не били – каждый понимал, что немного чести будет лупить этого почти блаженного мальчугана, к тому же неизменно доброго, и встречавшего всех обезоруживающей, хотя и дурацкой, улыбкой. Но сейчас все изменилось. Лицо Петюни не выражало жестокости, как и привычного добродушия, однако выражало неудержимый азарт. Петро смотрел на Ивана с выражением охотника, завидевшего дичь, и предвкушающего удачный выстрел. Петюня был не так-то глуп, отметил про себя Пуховецкий. Но мысль о том, что этот полу-юродивый сейчас смотрит на него как гончая на зайца, и, может быть, через минуту будет бить и топтать его, окатила Ивана такой волной гнева, в которой страх его растворился без следа. Он еще раз улыбнулся заискивающей, но уже злобной улыбкой, и, как будто невзначай придвинулся поближе к тому самому худощавому парню с кистенем, который был к нему ближе всего. Мгновение спустя, кистень оказался отброшен далеко в сторону, а Иван сидел верхом на парне и изо всех сил стискивал его горло обеими руками, не думая о том, что может задушить его насмерть. Выражение страха и беспомощности на лице гордого еще недавно казацкого прихвостня потом всю жизнь вспоминалось Ивану. Но его торжество продолжалось недолго: секунду спустя вся орава, с криком и ожесточенными, бессмысленными, да и излишними ругательствами уже осыпала Пуховецкого ударами. Он не чувствовал боли, но тем сильнее он чувствовал страх, тот страх, которое любое живое существо испытывает в смертный час. Он хотел остановить избиение, пусть и ценой унижения, но уже не мог этого сделать. Удары и пинки сыпались на него со всех сторон, мешая прийти в себя хоть на мгновение и попытаться спастись. Ненадолго Иван потерял сознание, и, придя в себя, обнаружил, что на нем верхом сидит все тот же худощавый парень, и медленно сжимает его горло отворотами собственной ивановой рубашки. Пуховецкий, совсем некстати, подумал, что такое вряд ли бы удалось его врагу, если бы отец не имел привычки покупать самые добротные сорочки у известного еврейского портного, который обшивал городских шляхтичей, но снисходил, когда было время, и до старшего Пуховецкого. Рубаха, на беду Ивана, была на редкость крепкой, и черные пятна перед глазами уже вовсю затмевали ему летнее солнце. Пуховецкий почти не мог ничего сказать, но в то же время ощущал какое-то приятное расслабление и покой во всем теле.
– Говори, ляший пес, говори, падаль, ты у меня скажешь… – шипел оседлавший Ивана парень, очевидно, не понимавший состояния Пуховецкого, который даже при всем желании не смог бы ему ответить. Да тот и сам не понимал, хотя и догадывался, что ему нужно было сказать. И только солнечный свет постепенно гас в его глазах.
Часть четвертая
Глава 1
Огромная, желтая как блин луна висела невысоко над горизонтом, и было светло, почти как днем. В лунном свете, с топотом, посвистом и гиканьем, по подмосковной дороге неслась огромная кавалькада всадников, саней и карет. В отличие от самой Москвы, здесь, в нескольких верстах от нее, еще полностью царила зима. Покров сияющего, с синеватым ночным отливом снега простирался в обе стороны от дорожной колеи далеко, почти на версту. Здесь не было деревень, только вдалеке, рядом с еловым частоколом, виднелась пара почти утонувших в снегу изб. Впереди всей процессии скакало полторы или две сотни стремянных стрельцов, и, с ними вперемежку, пара дюжин дворян на породистых скакунах. Сразу же за ними ехал небольшой, но красиво разукрашенный возок, запряженный шестерней, на облучках которого сидело четверо молодых людей в белоснежных полушубках и шапках. Возок тяжело скрипел и раскачивался под такой тяжестью, могучие кони с трудом тянули его, однако он все же лихо несся вперед, разбрызгивая по сторонам целые облака снега. Позади ехал еще один похожий возок, правда, без провожатых, а за ним тянулись рядком несколько саней, в которых, укрытые медвежьими шкурами, сидели дворяне постарше возрастом и чином. Замыкали поезд еще два-три десятка стремянных стрельцов. В передней карете ехал царь Алексей с князем Юрием Алексеевичем Долгоруковым, а на облучке и подножках возка сидели рынды, среди которых был и Матвей Артемонов. Царский поезд направлялся на запад от Москвы, в сторону Звенигорода и Саввино-Сторожевской обители, и отличался от обычного выезда сразу по нескольким статьям. Во-первых, неслись всадники и кареты во весь опор, безо всякой чинности – так, что если бы не шла речь о царе и его свите, то можно было бы подумать, что они от кого-то удирают что есть сил. Во-вторых, и сама свита был малолюдна, почти вдвое против обычного богомольной или охотничьей поездки, в которые бралось до тысячи стрельцов, псарей, сокольников и прочей челяди. Наконец, нигде не было видно крестов и хоругвей, всегда, в последнее время, украшавших царский поезд при любом путешествии, да и нести их чинно в такой бешеной скачке не было никакой возможности.
Выезд, этот, и правда, был необычен, и спешить у его участников были самые веские причины. Услышав, после совещания с ближними людьми, приказ царя "звать Афоньку", патриарх Никон побагровел и, едва ли не стиснув кулаки, медленно стал надвигаться на оробевшего и отступавшего к окну Алексея. Бояре и Кровков с Ординым, оторопев, наблюдали за этой сценой, и только князь Долгоруков бесшумно выскользнул из палаты.
– Какого еще Афоньку, государь? Не ослышался ли?
– Великий государь… Но что же, я с братом родным не могу повидаться, государь, давно мы ведь…
– Давно?? Давно ты, государь, епитимьей и постом суровым не очищался, а с братцем своим ненаглядным ты не далее, как на Рождество две недели бесов тешил. Клялся тогда всеми клятвами, что от греха отойдешь, и что же? И до Пасхи дотянуть не довелось! Вот что, государь. Собирайся, да поехали сейчас же со мной в Новый Спасов монастырь. Перед таким делом великим, что мы затеяли, и неделю, и месяц неустанно молиться надо! А бояр отпусти, пускай отдохнут, заслужили трудами своими.
– Великий государь…
Но Никон, не желая слушать возражений, повернулся к царю спиной и направился к двери. Алексей безнадежно покачал головой, он, казалось, почти готов был расплакаться. Но тут в дверь вбежал растрепанный от большой спешки патриархов стряпчий, который низко поклонился Никону, и возбужденно затараторил:
– Великий государь, беда! В Справной палате пожар! Насилу только пару десятков рукописей вытащили из огня, но и те истлели: сейчас если не перечитать и не переписать – совсем пропадут. Тебе бы поторопиться, великий государь, а то…!
– Не врешь ли? – Никон свирепо схватил стряпчего за бороду, притянул к себе и начал его испытующе разглядывать – Ну, коли врешь!
– Беда-то какая, великий государь! – всплеснул руками Алексей, – Срочно собираться надо, да ехать. Ты, отче, поезжай немедля, а я только с дьяками распоряжусь, и тотчас к тебе. Господи, да за что же… Илья, займись сейчас же, вели, чтобы лошадей закладывали.
Патриарх, рыча, оттолкнул в сторону стряпчего и, не глядя перед собой и разбрасывая по сторонам всех, попадавшихся ему на пути и не успевших увернуться, быстро пошел к выходу. Удар был для него самым болезненным: Справная палата, где выверялись по греческим образцам богослужебные книги, была любимым детищем патриарха, бросить которое в тяжелую минуту Никон не мог. Больше всего патриарха пугало то, что исправленные после долгого и тяжелого труда тексты пропадут в огне, и усилия многих месяцев погибнут. Спасением книг нельзя было пренебречь даже ради наставления царя на путь истинный, и Никон, громко крикнув Алексею, что ждет его у палаты, поспешил на улицу. Минуту спустя после ухода архиерея в горницу вернулся Юрий Алексеевич, который положил руку на плечо расстроенному царю и что-то шепнул ему на ухо – тот расплылся в улыбке.
– Ну и молодец же ты, Юрий Алексеевич! Нет у меня умней боярина!
Царь расцеловал Долгорукого, и решительно обратился к остальным:
– Бояре! Едем, не теряя времени. Кто сразу не может, встречаемся у Трехгорки через час, а ждать никого не будем, не обессудьте. Илья, зови Богдашку Хитрова, собираете выезд. Да без всякого лишнего, время дорого.
И вот, через четверть часа, сокращенный по чрезвычайному случаю царский поезд вылетел из Троицких ворот и понесся на запад. Патриарх же, явившись в Справную палату, застал там большой переполох, клубы дыма, впрочем, неясно, откуда происходившего, и всеобщую суету. Книги, к большому его облегчению, и вопреки рассказу стряпчего, оказались все целы, и даже не обгорели, за исключением хранившихся в предбаннике малоценных списков. Никон все же внимательно пересмотрел все рукописи, отругал как следует переписчиков и сторожей – а кого-то и попотчевал посохом, помолился, и только после этого обратил внимание на то, что царя все нет, и не похоже было, чтобы тот слишком уж торопился присоединиться к Никону. Тогда патриарх отправился снова во дворец, но только для того, чтобы узнать, что царь, с боярами и стременными стрельцами, куда-то отбыл, не велев никому говорить – куда именно. Никон и сам догадывался, куда мог направиться Алексей, а допросив с пристрастием некоторых дворцовых чинов, выяснил этот вопрос окончательно. Патриарх в досаде угостил посохом своих конфидентов, но гнаться посреди ночи за чертовым мальчишкой посчитал ниже своего достоинства, и отправился на ночлег в свои покои, велев чуть свет закладывать лошадей ехать в Саввину обитель.
Царь же Алексей в это время, не переставая радоваться чудесному спасению от патриаршего гнева, весело болтал с князем Долгоруковым, задорно ругал возницу то за слишком крутые повороты, то за слишком медленную езду, да поминутно прикладывался к большой бутыли крепкой настойки, которую не забыл принести в возок все тот же Долгоруков. Стоявший на подножке Матвей Артемонов, хотя и радовался быстрой езде и красоте лунной ночи, но не в полной мере, так как ему, чтобы не упасть, приходилось что было сил цепляться за медную ручку кареты и прижиматься к ее стенке. Уже на приличном расстоянии от городских стен, к возку лихо подскакал молодой дворянин, очень похожий на царя, хотя и куда более худощавый. Увидев его, Алексей разразился радостными восклицаниями, и даже высунулся из окошка возка, размахивая бутылью, почти по пояс: приехавший был тем самым долгожданным Афонькой, точнее говоря, двоюродным братом и близким другом царя, Афанасием Ивановичем Матюшкиным, главным на Москве знатоком соколиной охоты. Братья принялись говорить на каком-то никому не ведомом языке, из которого понять можно были лишь некоторые клички охотничьих птиц. Матвею удалось разобрать, что сибирского дикомыта Сирина нужно вабить и ворочать, тогда как колмогорского челига Салтана – держать и клобучить, но в остальном содержание разговора осталось полной загадкой. Получив от царя указания, что делать с соколами, Матюшкин пришпорил коня и быстро умчался вперед, а вскоре после этого к возку подъехал человек куда старше и степеннее, и говорил он с царем уже на обычном языке. К сожалению, о чем с ним говорит Алексей Михайлович было не расслышать, однако великий князь был очень оживлен и очевидно доволен тем, что ему рассказали. Матвей разобрал только фразу царя "Петр Семенович" и ответ "верст через пять будет", и обрадовался этому, поскольку ему и самому хотелось, чтобы поезд хоть ненадолго остановился, и можно было перевести дух. Между тем ехали они еще довольно долго, и, слушая веселые разговоры, а потом и песни, из возка, Артемонову становилось все грустнее. Наконец, к карете вновь подъехал на взмыленном коне Петр Семенович, и с волнением что-то доложил царю. Дверь возка немедленно распахнулась, и оттуда выпрыгнул Алексей Михайлович, который с пьяной решимостью направился мимо Петра Семеновича, похоже, и не заметив его, куда-то в поле. За ним из кареты вывалился немногим более трезвый Долгоруков с бутылью в руках и, быстро нагнав царя, принялся что-то объяснять тому. Царю подвели коня, на которого он, не без труда и не без помощи князя Юрия Алексеевича, взобрался. Долгоруков подбежал к Артемонову, вручил ему бутыль, похлопал по плечу и, пробормотав что-то несвязное, но означавшее, что бутылью рынды могут распоряжаться по своему усмотрению, вскочил на коня и последовал за царем. Весь поезд остановился, приготовившись ждать возвращения государя.