Оценить:
 Рейтинг: 0

Тишина

Год написания книги
2023
Теги
<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 56 >>
На страницу:
17 из 56
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Одоевский поник и принялся виновато переводить взгляд с патриарха на царя и обратно, да разводить руками.

– Скажу я вам вот что, бояре. Грядущая битва – не от мира сего. Каждый в ней павший пойдет немедленно в чертог райский, а каждый, кто струсит, отвернется, сбежит – ввергнут будет в геенну огненную.

Никон оглядел собравшихся, словно примеряясь, с кого бы начать расправу.

– Князь Никита! – обратился он на сей раз к Романову, – Что же ты, по немецкому платью своему, что я сжег, тоскуешь? Ведь говорил я тебе: будешь платье бесовское носить, и сам бес в тебя вселится.

Старый вельможа брезгливо поморщился.

– Разве может верный слуга государев и сам, как девка непотребная, наряжаться, да и еще и всю дворню так же наряжать, врагу рода человеческого на потеху? Разве может такой верный слуга музыку бесовскую и танцы на своем дворе заводить? У дел-то государевых редко мы тебя видим, боярин Никита Иванович, а как платье немецкое носить, да под сатанинские завывания ногами дрыгать – здесь ты, дядя государев, всегда тут как тут. Истинно: бесами ты одержим, Никита Иванович, они тебе и мысли твои вражьи нашептывают!

– А ты, Борис Иванович? – обратился патриарх к Морозову, – Много ли дворов новых приобрел, у вдов да сирот отнявши? Казна, говоришь, пустеет? Опустеет любая казна с таким ворьем, как ты да твой тестюшка. Все за Никитой Ивановичем гонишься? А знаешь ли ты, что род его с Рюриком святым на Русь пришел, тогда как вас, Морозовых, еще и при царе Борисе на конюшнях секли?

– Милостивый государь! – приподнялся Морозов, которого тут же ухватил за рукав Милославский, призывая зятя сесть обратно. Борис Иванович весьма охотно на это согласился.

– Ну что уж там, и я не из Рюрикова колена, – продолжал Никон,– Но ты пойми, Борис Иванович, что не о вотчине твоей идет речь и не об амбаре с зерном, а о спасении самого Израиля, и нельзя тут ведрами с маслом все измерить. Не оставит Господь: будет и масло. Коли сами мы Господа нашего не оставим. Ну а ты, старый, чего уставился? – повернулся патриарх к Вонифатьеву, который, и правда, как всегда внимательно и хитровато поглядывал на разбушевавшегося Никона – Все на ухо государю шепчешь, что патриарх, де, не тот, и не его, а тебя, старого, слушать надо? Хорош же тот духовник, Стефан, что не о душе, а о теле своего чада духовного печется. Учишь быть овцой того, кому надлежит быть львом рыкающим. Тебе бы, Стефан, и самому строгую исповедь принять, да не у дружка своего, протопопа бывшего Ивана, который все тебе отпускает.

Вонифатьев только пожал плечами, продолжая внимательно смотреть в глаза Никону: мол, чего еще скажешь?

– Ну а ты, Федя? Все пытаешься хитростью ум подменить? Не выйдет! Собрал ты вокруг себя монахов, да певчих, да причетников киевских и думаешь, все про Малую Русь знаешь? Знаешь-то много, да понимаешь мало! Они от того и сбежали с Украины, что хотят у царя за пазушкой калачи есть и романею пить, пока братья их с латинами насмерть бьются. Еще бы, поди, не хочется им обратно на войну, не для того бежали.

Ртищев сидел смирный и грустный, явно искренне расстроенный гневом первосвященника.

– Князь Яков Куденетович!

Черкасский подскочил, с обожанием глядя на патриарха.

– Один ты меня во всем сборище обрадовал, хоть немного душу мою утешил своей храбростью и рвением к защите веры. Верю, найдутся и на все полки у государя подобные тебе архистратиги! Не долго православным душам в заточении бывать!

– Великий государь! – раздался неожиданно голос из той части палаты, откуда ни сам патриарх, ни прочие собравшиеся вовсе не ожидали его услышать – в разговор вмешался, почти что перебив Никона, Афанасий Ордин, – Объясни мне, святейший патриарх: а разве на Белой Руси и в Ливонии не православные души в заточении томятся? Чем же они черкас хуже?

Стольник явно и сильно волновался, однако видно было, что большим усилием воли он подавил в себе страх, и теперь уже смело смотрел в глаза грозному патриарху. Тот поначалу с гневом, а затем с интересом довольно долго разглядывал это явление, и все бояре, и даже сам царь, притихли, ожидая, какой же молнией Никон испепелит наглеца. Но патриарх, доведя напряжение собравшихся до высшей точки, улыбнулся, и сказал Ордину строго, но спокойно:

– А у свейских немцев в Ливонии православных душ в рабстве много ли? Не много, а на Малой Руси их более, чем в самом Московском царстве жителей. Впрочем, насчет Белой Руси ты прав, стольник…

Решив, что этого для осмелевшего стольника будет более, чем достаточно, Никон слегка перевел взгляд и наткнулся им на князя Долгорукова. Тот спокойно, почти без всякого выражения на лице, разве что с вполне доброжелательным интересом, смотрел на патриарха. Мало кто успел это заметить, но произошло вовсе неожиданное: Никон, столкнувшись с этим взглядом, явно смешался и даже смутился, закашлялся и поскорее отвернулся в сторону, только слегка кивнув князю. Тот слегка привстал и в ответ почтительно поклонился патриарху, который уже вновь с самым грозным видом обратился к царю:

– Великий князь! Оставь же малодушие и дурных советников. Вспомни, как троны дедов твоих поганые ляхи на монеты плавили, как над титулом твоим издевались. Вспомни же и про души христианские, за которые тебе, наследнику великого Константина, ответ держать. Возьми же меч, государь, и возглавь церковь воинствующую!

Царь, растроганный и покрасневший, долго боролся со слезами, и даже, не вполне вежливо отвернувшись от патриарха, долго стоял, по своей привычке, возле окна.

– Ну что же, быть посему… – произнес он наконец слабым голосом, – Указал царь, по совету с патриархом, и бояре приговорили… Позови-ка писца, Илья!

Тучный Милославский вприпрыжку, чуть не перевернув лавку, рванулся в сени, откуда скоро вернулся с чинным седовласым дьяком, державшимся куда достойнее.

– Пиши, Феофилакт! – голос царя быстро набирал силу, да и сам он на глазах оживлялся, а под конец почти разгневался, – " Собаке недостойно есть и одного куска хлеба православного. Вырвем этот кусок вместе с клыками: только то не от нас будет, за грехи учинится. И какое оправдание примет отдавший святой и живой хлеб собаке: будет ему воздаянием преисподний ад, прелютый огонь и немилосердные муки. От сих же мук да избавит нас Господь Бог милостию своею, и не выдаст своего хлеба собакам". Ну, это в общем, а там уж вы в приказе развернете, как умеете. А пока, раз уж ждут нас с вами такие великие и грозные дела, развеем душу, бояре! Зовите Афоньку сюда!

Князю Сигизмунду-Самуилу Ролевскому, шляхтичу белостокскому, второй хоругви первого копейного полка Коронной Армии поручику

Братик, дорогой мой! Наконец-то дошли руки тебе написать. Представь себе, хоть и еду верхом, а чувствую себя хуже всякого, самого последнего обитателя дешевой кареты. Стоило мне, братик, отъехать верст за сто от нашего города в сторону Полоцка, как погода решительно ополчилась на меня – несмотря на то, что я, казалось бы, очутился в древних вотчинах нашего рода. Если бы только стало холодно, твой брат бы это выдержал, но Господь испытует меня куда как суровее: дождь зарядил еще вчера, но теперь я и вчерашний дождь вспоминаю с благодарностью. Я всегда в душе проклинал гусарскую форму, а теперь имею к этому все больше и больше оснований. Хотел бы я нарядиться москалем в его татарском размахае и рысьей шапке! Но увы. Про дороги, по которым судил мне Бог ехать, позволь промолчать, ибо даже заднепровские шляхтичи теряют половину своего патриотизма, въезжая в Великое Княжество – по этой именно причине, братец. Впрочем, кроме приморских губерний, и никому нечем похвастаться. Давай ближе к делу, Сигизмунд. Я очень хорошо понимаю, что отъезд мой похож несколько на бегство. От кого же я бегу, и зачем? Позволю несколько строк уделить тому, как я оставил свое поместье (а торопиться ни тебе, ни, тем более, мне, решительно некуда). Итак, я уже давно подумывал уехать то ли на восток, то ли на север, а те обстоятельства нашей жизни, которые развивали во мне эту страсть к путешествиям становились все настойчивее и настойчивее, о чем и Вам, князь, лучше моего известно. Но я уже было отчаялся преодолеть свою слабость, особенно позапрошлой ночью, когда я, как всегда начудив вечером, и даже с кем-то подравшись на саблях (убей, но не помню с кем, братец), стоял на коленях в костеле, и старался вымолить себе прощение. Но именно тогда Господь наставил меня: сейчас, именно сейчас надо ехать! Так вот, пока ты ворочался на подушке, вспоминая тяжбу с князем Влилильповским, я уже на своем Алиме мчался на Белую Русь, родину наших стобой предков. Не суди строго! Ты понимаешь, почему я уехал. Нет, я сейчас не про Оссолинского и его свору – враги наши и беды куда как серьезнее. Не надо быть пророком, чтобы видеть: на каждом балу мы втаптывали в землю каблуками нашу Родину, и на каждом сейме топили ее в потоках слов. Да, это именно так, и прости меня, братик, за эту горячность. Сегодня еще кружатся платья на балах, режут на куски торты в деревню ценою, рубят горлышки бутылям шампанского, и никому, черт возьми, даже немного не стыдно. А завтра… Завтра, братик, швед и москаль будут делить Польшу, а мы будем думать, кому же из них выгоднее нам будет услужить. И то сказать: посчитай, сколько раз ты, хотя бы в последние три года, бывал на сеймах, и сколько – на военных учениях (давай, однако, исключим парадные смотры). Впрочем, мы-то с тобой, братик, не увидем главного позора, ибо будем лежать в промерзлой белорусской, а может и поморской земле – думается, что наследственный в нашей семье здравый смысл подсказывает тебе, что по-другому и не может быть, ежели не рассматривать выхода в предательстве. Думаешь, я слишком мрачен? Вовсе нет. Как ты думаешь, с кем вместе я еду? Угадал: с кучей литовских помещиков, которые едут то ли на конференцию, то ли на сейм, то ли на свадьбу, то ли на похороны – не знаю и знать не хочу. Одно ясно: защищать Республику у них и в мыслях нет. Об этом странно и писать, и само перо скрипит при этом, однако спутники мои чуть ли не в открытую обсуждают преимущества подданства шведскому государю: дескать, при нем и порядка будет больше. Хорошо уж, что не Алексею Московскому, хотя и это меня, признаться, не сильно бы удивило, уж больно московиты и литвины похожи, особенно как сдерешь с последних польский наряд. Не хочется думать, что и мы, Ролевские, с нашей русинской кровью, их тоже напоминаем. Два века назад Польша склонилась перед дикой силой литовцев (наверно ведь, и нас, литвинов?), затем и они стали поляками, но сегодня понимаешь, что тысячу раз правы москали: сколько волка не корми… Но все же, мы и сами пока не овцы, братец. Пусть Создатель меня оборонит от того, чтобы разделить стол с этими полу-москалями (в скобках сказать, мы стоим в одной корчме, и само чувство самосохранения заставит меня сегодня пойти отужинать в той же зале), а я еду, чтобы погибнуть за Республику. Да, именно погибнуть – первое слово верное, хотя я, подумав, хотел бы написать "сражаться". Наш учитель логики пребольно высек бы меня розгами за это письмо, но когда заходишь, промокший и замерзший до полусмерти, в полуразвалившуюся и грязную корчму, тут уж не до античных эпистолярных образцов. К слову о корчмах. Отчего, скажи мне, стоит лишь отъехать малость от Варшавы на восток, как сразу видишь, как грязный и забитый жид обирает грязного, забитого русина? Прямо таки классический польский пейзаж – стоило бы, братец, выписать из Италии мастеров, которые не только построят нам пару красивых костелов, но и запечатлеют все эти жанровые сценки. А главным героем их должен стать, конечно же, наш друг Влилильповский. Вот уж воплощение сарматского духа! И до того похож на римлян, что и с Септимия Севера лавровый венок собьет. Неспроста же он, идя в поход, всегда гонит за своим воинством пребольшое стадо овец для утех. Смех и грех: кто будет сражаться за нас, Сигизмунд, если мы и единоверцев своих, польских хлопов, кровь от крови нашей, считаем за иноплеменников и презираем? Если только не будет московит глуп, оторвет от нас и Малую, и Белую Русь, а там, на них глядя, подадутся и польские хлопы – лишь бы уж слишком казаки не лютовали. Короче говоря, братик: если не справишься с князем в суде, то жди меня на помощь со всей скифской и татарской ордой!

Ну да хватит. Я еще нахожусь, друг мой, в том возрасте, когда сидя в грязной и холодной белорусской избе думается и о бабах. Да, представь себе! Я всегда воздерживался, в традициях нашей семьи, от того чтобы давать тебе советы о твоих отношениях с пани Пронской, но литовский дождь размыл мои принципы. Итак, знай же, Сигизмунд, что твою так называемую невесту я всегда считал и продолжаю считать самой лживой, похотливой и изворотливой стервой всего нашего повета. Ее внешние достоинства не берусь обсуждать за их отсутствием. Если уж ты взялся позорить нашу семью, то женись хотя бы на казачке – все будет за что подержаться. Ее к тебе письма, которые ты мне с большой регулярностью зачем-то пересылаешь, я не берусь читать из-за дорожной слабости желудка. Пойми же, наконец, Сигизмунд – а твое время понимать такие вещи уже пришло – что помимо надвигающейся войны Республики с москалем и шведом, все мы участники самой жестокой и беспощадной войны между мужчинами и женщинами, панами и паннами, если тебе угодно. Не мы эту войну начали, но с самого раннего порога отрочества обречены ее вести. Эта война из тех, что нужна обеим сторонам, но… Как известно, любую войну выигрывает тот, кто терпеливее и упрямее, а это, увы, не про мужчин. Должен тебе признаться, братик, что перед написанием этой части письма я основательно приложился к фляге очень доброй местной горилки, а потому буду говорить прямо: следует бить врага его же оружием – надо измотать эту курву! Постарайся забыть о ней, и не пройдет и пары недель, как она завалит тебя надушенными конвертами, а уж мимо нашей усадьбы (ежели не отберет ее Влилильповский, ха-ха) будет эта мессалина ездить по пять раз на дню. Мало ей того, что она (зачеркнуто). Так вот. Утешься с NN (ты знаешь, о ком я), и в бой! Как жаль, братик, что приходится оставлять тебя один на один (фигурально выражаясь, ибо в нашем замчишке и в уборной в одиночестве не останешься) с этими Сциллой и Харибдой! Надеюсь Гжегош, Войцех, Ежи, и Франтишек (последнему постараюсь передать с оказией кулек его любимых литовских яблочных леденцов) тебя не оставят, а я уж постараюсь, чтобы герб Ролевских прибили к воротам Кремля (хотя бы и в качестве трофея, хе-хе)!

Итак, случилось то, чего не миновать: проклятые литовцы на ломаном языке зовут меня вниз, а без оскорбления я не могу отвергнуть это приглашение. Продолжу позже, если буду в силах.

***

Не зря зовут литвинов главными пьяницами Европы! Однако и пьянство не так дурно, и не так осуждаемо Церковью, коль скоро оно ведет к укреплению единства Великого Княжества и Короны на славу Республике! Знаешь, братец, смотря разумно, я готов забыть про многое, что писал накануне. Мы упрекаем литовцев в неискренности, дикости, высокомерии – но главное ведь в неискренности, не так ли? Дикость и высокомерие можно было бы терпеть, когда бы они почаще обращали его против наших общих врагов, а не внутрь Республики. Но все-то время у них видится двойное дно, а двоемыслие так легко скрывать за дурным знанием польского языка. Но сегодня, братик, я сидел за чашей с настоящими литвинами – не теми, которых мы видим на семиках и сеймах, а теми, что едут на войну. Наверно, и наши предки были такими. Мы многого про них не знаем, а еще больше про них сочиняем в своей праздной злобе. Особенно же усердствуют в этом те, кого и татарин на аркане не вытащит из их роскошной опочивальни. Но сегодня, друг мой, я видел настоящих лесных рыцарей: суровых и скромных, добрых и безжалостных – тех самых, что победили при Грюнвальде. Удивительно, но за прошедшие века они, в отличие от нас, почти не изменились. Только глядя на них, братик, понимаешь, насколько мы истаскались и обабились. Говоря по правде, мне стыдно было и за одним столом с ними сидеть. Уже я хотел уйти, но тут они запели, да еще как… Давно, слишком давно я не отводил так душу в пении. Ну не под австрийские же флейты да итальянские клавесины изливать русинскую душу, хотя бы и обросшую польским мясом! Как и представлю я себе, что сижу я на скрипучем стуле, куда едва и одна ягодица поместится, во всех местах утянутый, да так, что и не двинешься. А со вчерашнего перепоя пот льет как с заднепровского мельника, а то и мельничихи, а и утереться нельзя без позора для благородного собрания. Да тут же еще, проклятый, смешается с париковой пудрой, и давай в глаза течь. Только в аду такое и изобретут, да еще в Италии на радость нам, полякам. Добро бы еще музыка была веселая, а то ведь сам знаешь, что нынче в моде. К полонезу, если даст Спаситель до него дожить, не только плясать, но и жить расхочется, до того задорна музыка и одежда удобна. А вот литвины, братик, и сейчас могут сесть в горнице на скамьи, и завести старое да доброе! Жив буду – уеду в Княжество, ей же ей! Впрочем, и нынче туда путь держу, и теперь меня это уж Бог весть как радует.

Стоит ли злиться, и видеть вокруг одно плохое? Конечно, по этой части мы ох как сильны, да надо уметь и хорошее приметить. Жаловался я и на дороги, и на корчму, да и на жида-хозяина, а теперь думаю, что не помешало бы мне поболее смирения, да умения во всем Божий промысел увидеть. Дороги дурны? А каким же им быть по нынешней распутице? Пройдет месяц, и шведы тем дорогам позавидуют. Корчма, глядя снаружи, и правда, непоказная, но внутри и чисто, и тепло, и кормят недурно. Да и хозяин, хоть и жид, но опрятен, разумен, даже и по-своему красив. Не говоря уж про его дочек, которых, впрочем, он так хорошо прячет, что и литвины их пока на чистую воду не вывели (а впрочем, сдается мне, что только в воображении моих спутников те дочки и существуют). Когда уходил я снизу, литвины кричали, что довольно без дела пить, а пора бы и сейм устроить. Ничего не скажешь, такой немытый парламент только в Беловежской Пуще и собирать, а стоит ли смеяться? Не на тех ли сеймах и куется доблесть наша? Москаль нас не трусливее, а сколько раз мы его били, потому как знали: вольные рабов всегда побьют. Побьем и в этот раз, братец, побьем, если сунутся.

Ну да что о войне? Она, проклятая, от нас никуда не денется, сейчас от меня, а через год-другой и от тебя, мой дорогой Сигизмунд! Давай лучше к женскому вопросу вернемся. Наговорил я много про пани Пронскую и, как теперь кажется, не вполне справедливо. Прости же ты мне, и пусть ее высочество мне простит не вполне рыцарственные мои выражения. Обстоятельства моего отъезда, как я уже писал, мало способствовали хорошему расположению духа, но теперь хочется быть благоразумным, и каждому воздать по его достоинствам. Так вот, Магдалена – девушка далеко не плохая, а если и есть у нее странности, то не более, нежели у других представительниц ее племени. И то сказать: кто, кроме нее, стал бы так стоически терпеть твой ангельский характер? Я, великий грешник, и то начинаю любить тебя куда больше, глядя отсюда, из белорусской глуши. Так что обрати, брат мой, взор внутрь себя, и извлеки бревно из своего глаза (если правильно понимаем мы в данном случае латынь), прежде, чем выискивать соринки в глазах нашей прекрасной соседки.

Это выходит за все рамки приличия, но компания снизу хором поет про меня песню, и, согласно той песне, я должен немедленно спуститься к ним и продолжить с ними пить, если, конечно, я не желаю навек опозорить самым неописуемым образом себя лично и весь свой род. Сколь часто приличный человек должен идти на поводу самых нелепых предрассудков! Но ради меня, тебя, и всей нашей семьи, придется мне, хоть ненадолго, спуститься к этим дикарям. Не прощаюсь, так как надеюсь вскоре продолжить.

***

Его превосходительству, дворянину Матвею Дубине, шляхтичу витебскому, третьего драгунского полка Армии Великого Княжества Литовского ротмистру

Я надеялся, сударь, найти в Вас достойного представителя той благородной нации и того благородного рода, к которому Вы, по своему имени, принадлежите. Слишком долго было бы говорить о том, насколько я разочарован. Список того, что заставило меня усомниться в Вашем добром имени и Вашем благородстве, занял бы слишком много места, а поэтому я, с Вашего позволения, воздержусь от этого перечисления. Предлагаю Вам, зная Вашу приверженность правилам чести, встретиться завтра, с избранным Вами оружием и удостоенным Вашей честью секундантом… (зачеркнуто)

Тысяча чертей, Сигизмунд! Взял, как водится, первый подвернувшийся под руку листок бумаги, да и давай писать… Ну а теперь не выкидывать же, черт возьми – следующая бумажная мануфактура – в Москве! Одним словом, ты понимаешь, что с литвинами мы расстались не добрым обычаем, а о прочем тебе сообщат в нужную пору.

Его превосходительству… (зачеркнуто)

Мне бы поменьше пить, Сигизмунд, честное слово! Целую тебя и всех наших меньших еще раз, и запечатываю письмо (от греха подальше!).

Твой Казимир

Часть третья

Глава 1

Перед тем, как Иван очнулся, он долго пребывал во власти сновидений – странных, утомительных и страшноватых. Пуховецкому снилось, что мать почему-то поручила ему поднять на гору большое коромысло с ведрами, ни в коем случае их не расплескав. Недоумевая, почему ему приходится выполнять эту не вполне мужскую обязанность, Иван, припекаемый солнцем, с трудом тащился в гору. Руки его висели на коромысле, и все больше затекали, ведра все сильнее качались, и вот, когда вершина горы была уже близка, он то срывался и ронял коромысло, то ведра вдруг опрокидывались наземь. Сон прерывался на мгновение, а затем начинался снова, но уже где-то у подножия горы. Кончилось тем, что одно из ведер по неведомой причине подскочило вверх, и вся бывшая в нем невыносимо холодная вода выплеснулась вдруг Ивану на голову. И тут Пуховецкий, сделав над собой усилие, проснулся окончательно. Руки его действительно затекли, и затекли не на шутку: они были привязаны жесткими сыромятными ремнями к стволам двух небольших деревьев на высоте аршина в полтора, из-за чего Иван то ли сидел, то ли висел между ними. Несмотря на это неудобство, обстановка его пробуждения была скорее приятной: он сидел в тени огромных деревьев и покрытых нежной листвой кустарников, день был пасмурный и, для степного лета, прохладный. По лицу его, действительно, стекали, приятно освежая лицо, ручейки холодной воды. Но, подняв голову, Иван увидел нечто, заставившее его отшатнуться назад, зажмуриться и замотать головой. Перед ним стояло существо настолько странное, что почти невозможно было представить, что привиделось оно Ивану наяву. Создание было маленького роста, все закутанное в подобие длинной шубы сшитой из самого невероятного набора бесчисленных кусочков кожи и шкуры разных животных , и украшенной то тут, то там небольшими веничками, связанными из разных трав и цветов. На груди его, на простой кожаной веревке, висел то ли собачий, то ли волчий череп. Ноги существа были босыми и совершенно черными, а на голове помещался совсем уж немыслимый убор, состоявший, как и шуба, из кусочков шерсти, пучков растительности, косточек и чего-то еще непонятного. Это сооружение почти полностью скрывало лицо иванова гостя, но снизу все же виднелся маленький, покрытый морщинами подбородок и узкие старческие губы. Существо кружилось на месте, заунывно что-то напевая себе под нос на языке, в котором с большим трудом можно было уловить отдельные ногайские слова, и время от времени припрыгивало в сторону Ивана резко протягивая к нему руки, и тут же отпрыгивало обратно, словно опасаясь приближаться к пленному. Пуховецкий с раздражением подумал, что проснуться и освободиться от назойливых сновидений ему снова не удалось, и закрыл глаза. Но кое-что заставляло поверить в действительность происходящего – от существа, приплясывавшего возле Ивана, исходил до того смрадный дух, что Пуховецкий, успевший за время степного путешествия отвыкнуть от подобного зловония, вынужден был постоянно морщиться и дышать ртом. Иногда порыв ветра доносил до Ивана особенно сильную волну, и тогда Пуховецкий кряхтел, как после стакана горилки, качал головой и удивленно бормотал под нос: "Ох, и крепко же!". Увидев, что Иван пришел в себя, существо без опаски подскочило к нему и стало водить лицом около пленника, словно обнюхивая его. Но обнюхивать приходилось и Ивану, а сила запаха вблизи была такова, что из глаз Пуховецкого потекли слезы и он бессильно обвис на ремнях, стараясь лишь, насколько возможно, отвернуть голову в сторону. Наконец, когда Иван был уже близок к новому обмороку, создание отбежало в сторону, обернулось к окружавшим поляну кустам и уже на обычном ногайском наречии крикнуло: "Он чист!", и скрылось в густой зелени. Оттуда же немедленно появились два ногайца, один тощий и нескладный, а другой, напротив, весьма дородный и солидный. Худой татарин представлял собой не вполне обычное зрелище. Помимо странной, почти неестественной худобы, он отличался и странностью походки – ногаец сильно хромал, то и дело неожиданно изгибался всем телом то в одну, то в другую сторону, одним словом, двигался как деревянная кукла на шарнирах. На нем были редкие у ногайцев и, судя по всему, весьма дорогие доспехи: красивый остроконечный шлем, кольчуга и наручи, покрытые арабской вязью, а на боку висела кривая сабля, также хорошей работы и, пожалуй, слишком дорогая для такого степного бродяги. Иван вздрогнул, вспомнив, что недавно видел нечто похожее, но такое сравнение показалось ему чересчур уж неожиданным. Второй татарин был одет по обычной степной моде и был, насколько эта мода позволяла, щеголеват. Его кожаные сапоги были ярко красного цвета, с загнутыми вверх носками, а поверх них, из под надетой мехом наружу бараньей шубы, выглядывали самые настоящие, ярко синие запорожские шаровары. На голове у него, несмотря на летнюю жару, была меховая шапка, но не обычный ногайский колпак, а произведение скорняцкого искусства, выделанное из цельной шкуры молодого козлика. То ли для красоты, то ли для пущей внушительности, создатель шапки оставил на ней ножки козлика с копытцами, которые свисали по сторонам наподобие кос, а также и торчавшие на верхушке головного убора маленькие рожки. Увидев это, Иван не смог сдержать смеха, но, не желая раздражать ногайцев, нагнул голову пониже и превратил улыбку в гримасу. От ногайцев также изрядно попахивало смесью овчины, конского пота и давно не мытого тела, но по сравнению с исчезнувшим в кустах существом это казалось Пуховецкому почти благоуханием. Щеголеватый упитанный ногаец смотрел на Ивана высокомерно, подозрительно и недобро, а лицо его худощавого спутника, как тот ни старался изобразить те же чувства, выдавало его крайнее добродушие и любопытство – он разглядывал Пуховецкого выкатив глаза и слегка приоткрыв рот, как пятилетний мальчуган, увидевший верблюда на базаре. Некоторое время все трое молча смотрели друг на друга, после чего толстый ногаец спросил по-тюркски: "Кто ты такой, и как оказался у оврага?", а затем повторил то же самое на ломаном русском языке.

– А ты отвяжи – скажу – отвечал Иван.

– Не могу отвязать – сначала говори, кто таков!

– Отвяжи – поговорим. Негоже есаулу славного Войска Запорожского как Петрушке на веревках болтаться.

Ногайцы с удивлением переглянулись.

– Какой же ты есаул? Зачем есаулу в грязной рубахе да портах в степи валяться, а?

– Расскажу, коли развяжете. Да и другого много рассказать могу, вам не каждый день такого послушать доведется. Небось, не часто есаулов-то в степи находите? Развяжите, я уж в долгу не останусь. Одну ведем войну, давно против ляхов вместе стоим, так чего же меня, как тушу кабанью, на дерево подвешивать? Токмак-мурза, брат мой названный, такого бы надо мной не учинил… Да и вас, если узнает – не пожалует!

Ногайцы еще раз переглянулись, и начали оживленно спорить, поминая через слово почтенного Токмак-мурзу. Иван, который неплохо понимал по-тюркски, уловил, что худой татарин был целиком на его, Ивана, стороне, и горячо убеждал своего спутника в том, что нельзя же так бесцеремонно обращаться с важной персоной, а к тому же названным братом знаменитого Ислама-аги. Ногаец в козликовой шапке, в общем, соглашался со своим другом, но выражал сомнения в том, что потрепанный пленник является тем, за кого себя выдает. Наконец, два татарина пришли к общему мнению, и скелет в доспехах обратился к Ивану, еще сильнее коверкая русские слова, чем его товарищ:
<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 56 >>
На страницу:
17 из 56

Другие электронные книги автора Василий Проходцев