До последнего мига (сборник)
Валерий Дмитриевич Поволяев
Офицерский роман. Честь имею
«Я должен был защищать Отечество…» Эти слова вполне мог сказать лейтенант Игорь Каретников – один из участников обороны окружённого кольцом блокады Ленинграда. Мог их произнести и прапорщик Батманов, не деливший дела на «пограничные» и «непограничные», без раздумий вставший на пути опасных негодяев, для которых слова «Родина», «Отечество» – пустой звук… Героические судьбы российских офицеров в произведениях признанного мастера отечественной остросюжетной прозы!
Валерий Поволяев
До последнего мига
© Поволяев В. Д., 2016
© ООО «Издательство «Вече», 2016
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2016
Сайт издательства www.veche.ru (http://www.veche.ru/)
* * *
До последнего мига
Оглядываясь назад, он справедливо считал, что каждую минуту, каждый миг своей прожитой жизни думал только об одном человеке, о матери – седенькой ленинградской женщине с добрым внимательным лицом и чистыми девчоночьими глазами. Думал о ней даже тогда, когда выслушивал приказ командира роты о том, что необходимо взять плоскую, перепаханную снарядами, гранатами, минами, пулями, прочим металлом войны высоту, имевшую простое, совершенно негрозное обозначение из трёх цифр с запятой и нулём, о которую «стесали зубы» уже две роты. Он думал о матери и в ту минуту, когда, низко пригнувшись, почти касаясь грудью земли, не чувствуя ног под собой, совсем один в чёрной гулкой ночи шёл в атаку, а за ним – его взвод, и в то мгновение, когда его садануло свинцом в бок, перебив два ребра… Он думал о своей матери не потому, что был маменькиным сыном, тепличным растением, неожиданно угодившим на мороз и с тоскою вспоминавшим былое, нет, просто он любил мать как… ну как самого себя. Впрочем, себя он не любил, к себе относился с насмешкой, в мыслях подхихикивал над собой, порою даже издевался и считал это обычной вещью; он тревожился за мать, беспокоился, как там ей живётся в холодном и голодном городе, есть ли у неё хотя бы немного дров, чтобы согреть маленькую тёмную квартирку и вскипятить чай, имеется ли кусок хлеба. Мать была для него всем – и радостью, и болью, и криком души, и песней, и смехом, и нежностью, была и прошлым, и настоящим, и будущим одновременно, – всем вместе.
Игорь Каретников был ранен, когда пытался вскарабкаться со своим взводом на злополучную высотку, «расстроить нервы» немцам, но те ощетинились, открыли пальбу такую, что ночь превратилась в день. Взвод просто-напросто растаял в этом жестоком огне, и Игорь, ощущая в себе какую-то острую, почти слёзную боль, досаду, рванулся на плещущую искристым жёлтым огнём жердину, выставленную из окопа, швырнул туда гранату, но взрыва не услышал, его с силой шибануло, ноздри, рот и глаза забило мёрзлым и отчего-то солёным снегом, в голове мелькнуло мутное, удивлённое «Почему снег солёный? Мороженая моча, а не снег… Он не должен быть солёным!» Младший лейтенант Каретников закувыркался один-одинёшенек в огромной, щемяще-страшной пустоте, словно пушинка, подбиваемая потоками воздуха. Он летел долго-долго, не ощущая ни боли, ни ломоты в костях, ни рези, ни желания зацепиться за что-нибудь, забиться в щель, раковину или нору и затихнуть.
Очнулся он оттого, что его волок на себе маленький слабосильный Веня Кудлин. Кудлин задыхался, хрипел, но Каретникова не бросал, волок и волок упрямо. Неправда, что боли не было, – боль была, пробивала тело насквозь, в бок словно бы горячий штырь вогнали, что-то там сипело, булькало, шевелилось, и Каретников, одолевая боль, спокойно подумал: «Живот разворотило. Теперь всё – тащи не тащи – один конец…» Облизал сухие солёные губы. Опять соль! Снег, кровь, губы – всё солёное. Не выдержав, застонал.
– Тише, командир! Немцы рядом, – просипел Кудлин, – сейчас палить начнут.
И верно, стон услышали, в воздухе хлопнула, плющась о низкое плотное облако, ракета, осветила всё кругом неровным могильным светом. Над ними с тонким свистом прошла струйка пуль.
– А где взвод?
– Нету взвода, командир. – Кудлин стащил Каретникова в воронку – надо было отдышаться, оглядеться, отсипеться малость – вчерашний школяр Кудлин действовал как опытный солдат, – а потом уж ползти дальше.
Кровянистая густая пелена шевельнулась перед Каретниковым, вспузырилась, разрываясь на хлопья, Каретников застонал. Тотчас над воронкой прошла струя пуль – на этот раз очень низко, выстригая куски снега с закраин.
Ночь была гулкой, морозной каждый звук хорошо слышен, немцы не спали – ожидали, когда русские снова пойдут в атаку… Но русские не шли.
– Давай перевяжу тебя, командир, – просипел Кудлин, выдернул из кармана ватных штанов пакет, задрал на Каретникове телогрейку и, морщась от сострадания (хотя чего морщиться-то, завтра и Кудлина могут просечь из пулемёта), налепил на рану кусок ваты, которая мгновенно пропиталась кровяной чернотой, сверху перетянул бинтом.
Каретников не помнит, как его доставили в госпиталь на Васильевский остров.
…По утрам тяжёлые, обмахренные инеем двери госпиталя невозможно было открыть. И не потому, что снаружи их придавливало и засыпало снегом, которого в первую военную зиму в Ленинграде навалило, что называется, на долгие годы вперёд, – никогда такого снега не было, как и таких тяжёлых, обвально-трескучих морозов, а по другой причине ночью василеостровцы на салазках, фанерках, кусках кровельного железа, к которым были прикручены верёвки, свозили к дверям госпиталя умерших. У самих василеостровцев не было сил хоронить людей – запросто можно вместе с мертвецом ткнуться в могилу и остаться там навсегда, а госпиталь, как верно разумели василеостровцы, обязательно погребёт мертвеца, не бросит на улице. Иногда трупов набиралось вровень с ажурным литым козырьком навеса, прикрывающего дверь, иногда даже больше.
Из-за этих трупов да из-за подвозки раненых расчищали не только Большой проспект, но и Пятнадцатую линию, где располагался госпиталь. Как ни трудно это было, а расчищали. Каждый день. Горы снега вздымались круто, поднимались на уровень второго этажа, забивали окна, подбирались к линии третьих этажей и выше, грузно шевелились, вздыхали словно живые под натиском мороза, по ночам гудели и подставляли резкому балтийскому ветру свои обледенелые горбы. Словно муравьиные стежки, в них были проделаны лазы-тропки, вели эти тропки к домам, указывали, что жизнь в тех домах ещё теплится, а если уже не вели, то можно было не проверять и лаз не прорубать – всё равно в опустевшем доме спасать некого.
Рассветы над Ленинградом поднимались тяжёлые, угрюмо-сизые, в пороховой гари и дыму – ни довоенной синевы в них, ни лёгкости, ничего от прежнего, будто радость и тишина навсегда исчезли, утопленные в горе и охлестах снарядов, в крутом морозе-трескотуне, который раньше никогда не отваживался сюда заглядывать, всё больше ограничивался Севером да Сибирью, исчезали кошки, собаки, и птицы, обычно зимовавшие в городе, тоже исчезали…
Когда дверь госпиталя невозможно было открыть, старик Парфёнов, которого раненые звали дядей Шурой, кочегар и ключник по совместительству, недовольно бубня про себя, ругаясь, отпирал крохотную калитчонку, вмонтированную в ворота, – слава богу, хоть она открывалась внутрь (двери госпиталя наружу, от себя, тут раньше городская больница была, построил её когда-то архитектор-немец, всё в ней не так, как надо, сработано на немецкий лад), – а оттуда, медленно работая лопатой-штыковкой, окутываясь паром, поминутно останавливаясь, отдыхая, проделывал лаз на вершину глинисто-тёмного, наметенного за ночь сугроба. Стаскивал с зеркально блестящей головы, на которой не было ни одного волоса, ушанку с потрескавшимся кожаным верхом, вытирал лысину. Глаза дяди Шуры Парфёнова наполнялись старческой мокретью. То ли слёзы это были, то ли пот – не поймёшь. Парфёнов громко ширкал носом, бухтел что-то горько про себя. Нет, всё-таки понятно было, что за мокреть у него блестела в глазах. Слёзы.
У госпитальной двери, примёрзнув друг к другу, присыпанные серой, жёсткой, как песок, крупкой, лежали каменно-твёрдые человеческие тела, прямые, будто вытянутые по линейке, с яблочно светящимися лицами, выстуженными ртами, ноздрями, глазницами, в которые набился и спрессовался в железно-льдистые, плотные и прочные, как металл, нашлёпки снег.
Горбился Парфёнов над страшной поленницей, втыкал лопату в снег и несколько минут стоял, немо шевеля губами, смаргивая ресницами мокреть с глаз: сколько он ни видел трупов, а никак не мог к ним привыкнуть, никак в его голове не укладывалось, что люди могут умирать десятками, сотнями, тысячами. Безмолвно, не прося ничего, не прощаясь ни с кем, беспамятные от голода, могут тихо-претихо, никого не тревожа, уходить в небытие. И кто они, эти люди, как их зовут, где их документы?
Не будешь же шарить по карманам, проверять одежду, а вдруг где-нибудь паспорт найдётся, или метрика-свидетельство о рождении, либо справка о прописке, где всё чин чином нарисовано – и фамилия, и имя с отчеством, и адресок проставлен, и, вполне возможно, – год рождения. Сил на то, чтобы проверять покойников, совсем нет, дай бог сил отвалить их от двери в сторону, чтобы не мешали, и отвезти на кладбище, к последнему причалу.
Сморкался Парфёнов себе под катанки, вздыхал тяжело, слёзно и принимался за работу.
Из окна палаты, где лежал Игорь Каретников, было видно, как Парфёнов кособочится, страдает, постоянно стаскивает с головы шапку, утирается ею; несмотря на мороз и мелкую серую крупку, сыплющуюся невесть откуда, его, кажется, бьёт горячечный озноб, лицо – землистое от недоедания и печали.
Бывший балтийский матрос Парфёнов, служивший когда-то на адмиральской яхте, никогда не думал, что ему придётся заниматься таким страшным делом. Однажды он не подчинился хозяину – самому адмиралу, – был обрит, избит, осуждён и отправлен на Север. Там он окончательно потерял свою роскошную шевелюру, там встретил революцию и рассчитался за себя: бил и беляков, и англичан, и немцев и даже участвовал однажды в разгроме американской конвойной роты. Но нигде, никогда, ни в какие лютые и горькие годы он не видел того, что видел сейчас. Внутри у него что-то хрипело, надрывалось от жалости, горло перехватывало удавкой, а поделать ничего было нельзя.
Ленинград, сжатый кольцом блокады, голодал. Пайка хлеба – сто двадцать пять граммов ноздреватого липкого месива, наскоро испеченного, ценившегося выше всего на свете (кроме наравне, пожалуй, с благодарной человеческой памятью, позволяющей, так же как и хлеб, жить), – не спасала людей от смерти. Ели всё: столярный клей, обои, обмазанные с тыльной стороны крахмалом: из них, мелко нарезанных, получалась этакая домашняя вкусная лапша, «самодельная», ели сыромятные ремни.
Когда восьмого сентября сорок первого года были разбомблены Бадаевские продовольственные склады, каждому, кто более-менее смыслил в том, что это такое, сделалось ясно: будет голод. Продукты остались только в райпищеторгах, в очень небольшом количестве, в столовых да в магазинах – и всё! Но это ведь только на два дня нормальной жизни. Имелись ещё, правда, запасы горчицы, из которой женщины пытались стряпать оладьи, но… Об этом Каретников слышал на фронте и задавал себе невольный вопрос: какие оладьи могут быть из горчицы?
Первыми начали умирать сильные крупные люди, которым было трудно поддерживать организм, требующий много, они съёживались, усыхали, превращались в древних старичков уродцев, безмолвно отбывали в мир иной: за ними стал умирать народ помельче.
Бывший матрос Парфёнов был незаменимым человеком в госпитале – таким же, как, например, хороший хирург, терапевт или даже, извините, сам главный врач. Несмотря на бурчание и колючий характер, – правда, это только поперву казалось, что характер у него строптивый, а самом деле Парфёнов был добрым человеком, – имел деятельную душу и руки, которые могли смастерить что угодно: хоть чёрта с ложкой, хоть луну с песнями, хоть лешего с мочалкой – всё едино, лишь бы материал был.
Он часто сидел в своей «преисподней» – котельную иначе в госпитале не звали – и стругал что-нибудь из обрезков досок, которые хранил пуще глаза: «сырьё» запросто ведь могли уволочь, в Ленинграде вся мебель, сараи и заборы уже давным-давно пошли на топливо, только воспоминания о дыме и остались. Работа помогала ему бороться с голодом. Дядя Шура Парфёнов соорудил в своей «преисподней» роскошную вещь, о которой знали очень немногие, – в закутке котельной, в дальнем тёмном углу, куда надо было забираться только со свечой, к огрызку водопроводной трубы приклепал насадку от огородной лейки и поставил бронзовый вентиль, отлитый в какой-то неведомой дореволюционной мастерской, – получился душ. Самый настоящий душ. В окольцованном немцами Питере, где ни тепла, ни света, ни дров, ни еды, ни воды, кроме как из Невы да из разных проток, ничего, словом, – и вдруг тёплый душ.
Но это ещё не всё. В большой кафельной комнате, расположенной на втором этаже госпиталя, дядя Шура Парфёнов поставил чугунную, аккуратно сработанную ванну на львиных, плоско стёршихся бронзовых лапах с сеточками для мыла и потрескавшимся фарфоровым нутром. Когда в госпиталь поступал новый раненый, его мыли в этой ванне, вытирали насухо и оттуда уже на носилках доставляли в палату. В других госпиталях этого не было, Игорь Каретников знал точно, да и не только он. Солдатский телеграф работал исправно, вранья не пропускал, раненый люд – информированный, знает, где что творится; в других госпиталях новеньких протирали спиртом либо одеколоном и никаких тёплых ванн, никакого блаженства, когда забываешь про боль и кровь и млеешь от прикосновения рук сестричек, постанываешь. Одно только неудобство при приёме ванны – голым перед сестричкой неловко, стыдно, хотя эти сердобольные девушки на мужскую стыдобу внимания никакого не обращают, не до того им.
И в самом госпитале раненым мёрзнуть дядя Шура Парфёнов не давал: все щели замазаны, зашпаклеваны, дыр нет, углы комнат не обмётывает искристая морозная махра; если где-то рядом фриц положит снаряд – а снарядов они кладут порядочно, всё время, сволочи, садят и садят из дальнобойных, и в стене от содрогания и резких земных толчков появляется ломина, дядя Шура Парфёнов, ворча и ругаясь про себя, тут же заделывает её: замазывает раствором, который сам же и стряпает внизу, в котельной, затем ломину обрабатывает извёсткой. Хотя, не будь в госпитале запасов топлива, вряд и дяди Шурины старания помогли бы – от лишней заделанной дыры тепла не прибудет.
До войны в госпиталь, который тогда ещё был рядовой больницей Василеостровского района, завезли несколько машин угля и ссыпали горкой во дворе. На уголь тот дядя Шура Парфёнов сразу, как говорится, наложил лапу – никого к углю не подпускал, разделил его на пайки, как продавщица в булочной, находящейся в четырёх шагах от госпиталя, делит серый липкий хлеб, и рассовал по сусекам, будто бы что чувствовал дядя Шура Парфёнов, приберегая топливо. И, как теперь оказалось, был тысячу раз прав – ныне успешно поддерживал «температуру» в госпитале.
Освободив входную тяжёлую дверь, над которой строго прямился литой, в вензелях, в орнаментальных загибулинах и завитушках, козырёк, Парфёнов отворачивался от трупов, лицо его пробивала короткая болевая судорога, короткими миллиметровыми шажками он приближался к двери, стучал в неё. Лицо его окутывалось лёгким белёсым парком, и Игорь Каретников понимал, что дядя Шура нервничает, сглатывает мокроту с губ, кричит техничке, дежурившей по ту сторону двери, чтобы та не медлила, поскорее открывала дверь.
Ещё в окно Игорь видел, как исхудалые, чёрные, согбенные люди бредут к Неве с чайниками и ведёрками за водой, иногда тащат за собою салазки, на которые поставлена пара кастрюль, сопротивляются ветру, слушают на ходу звук снарядов, безошибочно определяя, куда направляется чушка, чья она – наша иль немецкая. Без невской водицы ещё хуже, чем без стодвадцатипятиграммовой пайки хлеба. Без этих вещей в Ленинграде жизни совсем нет. Каретникову очень хотелось хоть чем-то помочь этим людям, помочь нести ведёрко или тянуть салазки, хотелось просто выйти на улицу, посочувствовать, обогреть словом, но он не мог этого сделать – был лежачим больным. Оставалось одно – сочувствовать и думать о матери.
Вода действительно не меньше, чем хлеб, значила в жизни блокадников. В Полюстрово, как слышал Игорь, минеральная вода, например, людей от голода спасала. Полюстровскую воду открыл, сказывают, сам Пётр Первый, попробовал её и одобрил: «Хар-раша!» Игорь много раз пил её до войны. Ржавая, пузырчатая, крепкая, вкусом своим напоминает боржоми – так же шибает в нос, так же остра. Ею в самую пору горячий шашлык запивать. Игорь подумал о шашлыке и тут же поморщился от боли: ударило в висок, во рту мгновенно собралась голодная слюна, скаталась в ком. Железом ещё вода «Полюстрово» отдаёт: отопьёшь пару глотков – на зубах металл скрипит.
В воде этой и впрямь много железа было, а оно, как говорят, здорово поддерживает в человеке силы, даже голод утоляет, вот ведь как. Во всяком случае, в Полюстрово умерших насчитывалось в несколько раз меньше, чем в других ленинградских районах.
Первым делом, когда Игорь очнулся, то хотел нацарапать матери записку, что он-де жив, царапнуло его только, и по этой причине попал временно в госпиталь, но потом подумал, что незачем тревожить мать – сообщение о госпитале может просто-напросто убить её.
Вспомнил, что перед самым ранением послал матери два письма подряд, с разницей в несколько часов, и пока полевая почта будет перекладывать их из машины в машину, из ящика в ящик, из одной сумки в другую, пока принесут матери – время пройдёт, так что ничего страшного. А той порою он оклемается, на ноги встанет, перед отправкой на фронт выпросит день отпуска, чтобы побывать у матери – ведь она живёт тут же, на Васильевском острове, в глубинке, только поближе к Голодаю, на котором, как гласит молва, были когда-то погребены тела казнённых декабристов. Ох, и обрадуется же ему мама!
Сердце стиснуло что-то щемящее, нежное, тёплое: как она там перебивается, как тянет на стодвадцатипятиграммовой хлебной пайке и пудинге из столярного клея? Игорь повозил головою но подушке, застонал тихо. Стон этот, казалось, никому не слышимый, дошёл до раненого мичмана, лежащего на соседней койке, тот приподнялся, спросил:
– Может, врача позвать?
– Не надо. Я это… это… – Игорь ощутил, какие у него горячие и сухие губы, словно у лёгочного больного. А вдруг та пуля и лёгкие зацепила? Запросто ведь могла зацепить. Но тогда почему молчат врачи, ничего не говорят, не лечат? Почему, почему, почему, десять раз, сто, тысячу раз почему? Раненые и больные люди – капризные, постоянно болячку за болячкой у себя находят. – Я о матери думал, – произнёс Игорь тихо, – как она там?
– У всех тут одна судьба – блокадная пайка. Что по Ладоге на машинах подвезут – то и едят. Меня там, на Ладожском озере-от, как раз и ранило.