Воспоминания
Валерий Александрович Дудаков
Валерий Дудаков – художник, поэт, коллекционер, одним из первых организовавший во второй половине 80-х годов выставки из частных коллекций в России и за рубежом.
Сейчас он, можно сказать, старейшина этого собирательского цеха. Четверть века проработав художником-оформителем, в том числе главным художником фирмы «Мелодия», он изменил в 70-е годы стиль оформления грампластинок.
Его давние отношения с выдающимися советскими композиторами Шостаковичем, Хачатуряном, Щедриным, музыкантами Гилельсом, Ростроповичем, дирижерами Светлановым, Рождественским позволили ему быть своим и в мире музыки.
В. А. Дудаков был в дружбе со многими художниками-нонконформистами, участвовал в их выставках в Горкоме графиков.
Искусствовед, автор пяти книг по искусству, сценарист и ведущий фильмов о художниках конца XIX – начала XX века, он также много и плодотворно пишет исследовательские статьи, участвует в поэтических сборниках. Его воспоминания – это эпоха, так недавно нами прожитая.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет.
Валерий Дудаков
Воспоминания
© Дудаков В.А., 2020
© «ПРОБЕЛ-2000», 2020
Предисловие
Я давно хотел написать это, много раз откладывал, надолго забывал. И, скорее всего, так бы и не начал, если бы в журнале не наткнулся на одну страничку. Сонным взглядом просматривая «Новый мир», я за сеткой безликих строк увидел курсивный заголовок «Ранние письма А. А. Ахматовой». И в первом письме всплыла строка-признание, строка-поэма: «Я всегда думаю о прошлом, оно такое большое и яркое». Это произнесла молодая Ахматова. Ей было тогда 17 лет, год стоял 1906-й. Сейчас мне уже за семьдесят, за окном октябрь 2019-го, но я думаю о прошлом, моем и чужом, с болью и нежностью.
Впервые о возможности написать воспоминания я задумался в 1989 году, когда был на самом подъеме творческих сил и возможностей. Все удавалось, каждый день был в радость. Но что-то стало исчезать из памяти, безнадежно забываться. Еще за четыре года до этого я стал писать дневник, сначала с пропусками, нерегулярно, потом постоянно, и вот уже около сорока лет записываю в него не только важное, но и мелочь и опять вспоминаю Ахматову с ее умением «из какого сора» создавать нетленное. Не претендую на это. Высокопарно говоря, эти рассказы – «память сердца», а проще – события моей жизни. Судить о них читателю.
Предполагаемая неполная семейная анкета Дудаковых-Сергеевых
Из самого старшего поколения со стороны матери осталась фотография моей прабабушки с моей матерью на коленях. Маме там четыре-пять месяцев. Как звали прабабку, я не знаю. Ульяна? Судя по тому, что дед Андрей, погибший в 1941 году в декабре месяце, похоронен на Преображенском кладбище и происходил из семьи, жившей в тогдашней деревне Черкизово, его предки были старообрядцы.
В устной традиции, переданной мне теткой Надей (Кыкой), ее деды были мастеровые, один сапожник, другой ямщик, оба выпивали «по-черному», оттого и скончались. Имен их я не запомнил.
По линии матери ее отец, мой дед Сергеев Андрей Сергеевич 1892 года рождения в предвоенные годы работал переплетчиком в прокуратуре. Погиб в 1941 году в декабре. Его жена Сергеева Любовь Федоровна 1895 года рождения работала сортировщицей на фабрике «Красный восток».
По линии отца мой дед Дудаков Пантелей Маркович 1890 года рождения, русский, родился в станице Фащевка, из казаков, работал последние годы кузнецом на шахте № 19 Чистяковского района. Его жена Дудакова Ольга Николаевна 1893 года рождения тоже в Фащевке в казачьей семье, украинка.
В семье отца родилось восьмеро, трое умерло в младенчестве, пятеро выжило, работали в основном шахтерами. В семье матери, кроме бабушек Любы и Мани, было двое – моя мама Алефтина Андреевна и ее младшая сестра Надежда Андреевна.
Более глубокие изыскания своей родословной я не предпринимал.
Я не знаю, с кем бы был в годы Гражданской войны – с красными или белыми. Наше поколение, видимо, последнее, задававшее себе этот вопрос. Для последующих он абсурден. В нас жива атавистическая память «гражданской», может, из-за Отечественной. Дилемма «враг – друг» оставалась для послевоенного поколения еще кровоточащей, а все связанное с несправедливостью режима – болезненным. Как выходец из казаков я мог быть на любой стороне, которая убедила бы в справедливости борьбы за общее дело. Для меня и до сих пор справедливость является главным критерием общественного поступка.
Наш двор
Наш двор состоял из четырех домов и многочисленных сараев. В домах жили люди, в сараях – всякая живность: козы, свиньи, куры, кролики. Каждая семья имела сарай и как склад для дров на зиму, и для хранения ненужного барахла. По обеим сторонам от въезда во двор стояли сложной конфигурации двухэтажные деревянные дома на каменном фундаменте. На вторых этажах этих строений были узорчатые мезонины – террасы с еще просматривающимися резными столбиками, поддерживающими кровлю. Террасы были и внизу, но уже переделанные и испохабленные в предвоенные годы. Видимо, когда-то эти дома были большими дачами, перестроенными под коммуналки на нужды пролетариата. В одном из них жила семья Раевских, «из бывших». Они держались замкнуто, и у них была машина «Победа». Я сомневаюсь, что они принадлежали к дворянству или кастовой интеллигенции, выбитой в первые годы революции из насиженных мест и добитой сталинскими чистками. Вся необычность поведения этой семьи мне запомнилась лишь в слове «маман», которым внук называл бабушку.
В глубине двора стоял одноэтажный, достойного вида домик на три семьи с отдельными входами и прилегающим с одной стороны вишнево-яблоневым садом. Владельцев этого дома в лицо и за глаза звали буржуями, хотя жили они скромно. Наш двухэтажный деревянный барак на каменных столбах с парадной и черной лестницами и коридорной системой был самым убогим. На этажах жили по 12–15 семей с общей кухней, на которой были незатихающие стычки, особенно когда в начале пятидесятых годов в дом провели газ и каждая хозяйка «блюла» свою конфорку по очереди. До этого все пользовались печным отоплением. Печки, как правило, отапливали две соседние комнаты, и топили их по договоренности по очереди.
Наша семья – трое, а затем четверо нас с братом, отцом и матерью, а также две бабушки, Люба и Маня, и сестра матери Надежда – занимала две соседние комнаты по коридору справа от «парадной» входной лестницы на втором этаже. Наша комната была девятиметровая, а бабушкина на три метра больше. До войны дед, две бабушки, моя мать и ее сестра жили в нашей девятиметровой по адресу: Москва, Сокольники, 5-й Лучевой просек, дом 4, квартира 50. В 1941 году в декабре, когда еще не сняли затемнение и только готовилось подмосковное наступление, мой дед Андрей ехал на подножке трамвая. Он развозил почту, по возрасту не был призван на войну. Проходящий мимо грузовик с «ежами» – противотанковыми штуковинами – пробил ему сердце торчащей в стороны проволокой. Дети остались сиротами, на содержании бабушки моей. Моя мать, старшая из детей, пошла работать в сберкассу, не доучившись. В 1944 году она вышла замуж за моего отца, лейтенанта, заместителя командира части по химической защите войск ПВО, 564-го истребительного полка 318-й истребительной авиационной дивизии 1-й Воздушной армии, базировавшейся на аэродроме деревни Суково под Москвой, теперь ставшей частью Москвы. Так мать и отец поселились на 5-м Лучевом просеке, бабушке дали площадь «за выбытием»: кто-то не вернулся с войны.
Общий коридор нашего барака был вечно заставлен какими-то тумбочками, ведрами, завален дровами, под потолком висели корыта и велосипеды, что часто провоцировало ссоры. Туалет – деревянное чудовищное сооружение на шесть человек разом – был за двести метров, почти у запретной зоны с колючей проволокой. Вода бралась из колонки на самом просеке, таскать ее было далеко. Зимой ее возили на санях в больших баках каждый себе, летом приспосабливали и детские коляски.
Наше житие скрашивал маленький садик со столом и навесом, там весной и летом собирались гости, ставили двухведерный самовар, блестевший золотом на солнце. В садике росла малина, смородина, кое-какая зелень, а по забору сорняком прорастал хрен. Фруктовые деревья было посадить негде. Иногда к осени, если не было ранних заморозков, вызревали бурые помидоры, которые закатывали в старые носки и чулки, пока не покраснеют к какому-нибудь празднику.
Праздники справляли дружно – все советские, Масленицу, Пасху. Если погода не позволяла накрыть в саду, то в нашей девятиметровке собирался стол – трофейный, из дубовой фанеровки. Народу собиралось человек двадцать – все свои. На горячее было мясо с картошкой, из закусок помню тертую редьку в масле или уксусе, морковь в томате, сало, квашеную капусту, в которой томились моченые яблоки и клюква, селедку с крупно порезанным репчатым луком, пышные яблочные пироги «плетенкой» и кекс из «чуда», готовившиеся на печке. Пили мало: отец не любил пьянствовать, да и деды не пили, в основном в ход шла наливочка и перцовая настойка, много кваса. Пели песни: «Бродяга» в двух вариантах, «Стенька Разин», «Ехал на ярмарку ухарь-купец», «Хас-Булат удалой», редко современные. Мать танцевала «кабардинку», лихо сотрясая пол и посуду на столе, мы, малышня, забивались под стол, наблюдая, как мелькали ноги танцующих танго «Нинон», «Брызги шампанского», «Утомленное солнце».
Самым большим удовольствием для детворы было гуляние в лесу, сбор в нем грибов и диких ягод, купание в прудах летом и лыжные прогулки зимой. Хотя и весной там было чем заняться, и мы в резиновых ботах, но все равно мокрые, пускали по тонким ручейкам, покрытым бурой пеной, кораблики, вырезанные из коры растущих старых сосен. Ранним летом было весело вырезать свистки из сучков молодых лип, распускавшихся вдоль просеки, ловить майских жуков. Да мало ли чем можно заняться в нашем диковатом месте.
Часто вспоминаю старинные игры: «бояре, а мы к вам пришли», «гори, гори ясно», казаки-разбойники. А была еще круговая лапта, штандер, козел, или отмерной, чижик, жошка, двенадцать палочек, ножички, землемер, колесико, а из азартных – расшибалка, пристенок, позже – чет-нечет. Впрочем, играли только свои, чужаков из других дворов не пускали, вместе играли только в футбол, и если кто-то забредал незваным – мутузили до первой крови. Не любили «пришлых» и наши мужики, кроме заезжавших за «старье берем» татар на телегах. С пришельцами всегда связана была опасность: безобразия, кражи, а то и убийства. Поэтому особенно настырные получали доской «по рогам», часто и без повода. Проявления жестокости были нередки. Мальчишки пуляли камнями в «чокнутого» бондаря, когда он возвращался с работы домой. Сосед, подвыпивши в праздник, гонялся с топором за тещей. Как-то в охотку рубили головы курам и гусям, со смехом наблюдая, как безголовый гусь, из шеи которого фонтаном хлестала кровь, еще некоторое время бегал по двору, натыкаясь на заборный штакетник. С удовольствием осенью резали трофейными немецкими штыками свиней, распинали их тела на дверях сараев и жгли щетину паяльной лампой, ловко наполняя внутренностями стоявшие на земле тазы с кровью и требухой.
Вся наша жилая сторона была отгорожена от леса и посадок колючей проволокой, и долго она стояла еще после войны, охраняемая редкими часовыми. Об эту проволоку не раз ранили свою грудь могучие лоси, прибегавшие во дворы с Лосиного острова. Такой потравленный зверь был очень опасен и свиреп, и загнать его назад в лес бралась только милиция. О проволоку, ржавую и колючую, я поранил голову и лицо, когда отец учил меня кататься на малом двухколесном велосипеде. Чтобы я удержался на нем, он подталкивал меня по дорожке вдоль канавы с одной стороны и колючей проволокой – с другой, пока при очередном толчке я не вылетел из седла и не пролетел под колючей проволокой до ближайшего крепящего ее столба, чудом не выколов глаз, но основательно пропоров кожу на затылке. Весь в кровавых листьях – дело было ранней осенью, – я с ревом возвращался домой, где мать еще больше наказала меня непонятно за что солдатским ремнем. Велосипед был заброшен на черную лестницу навсегда.
Дети нашего двора не без помощи взрослых организовали театр для жителей просека. Я играл, но только в одной пьесе, кажется С. Михалкова, где должен был изображать мальчика, нашкодившего и спрятавшегося под стол, когда приходит переодетая милиционером старшая сестра. Под стол я забился, но выходить из-под него категорически не хотел, смущался и был вытащен кем-то из сердобольных зрителей, окончательно разрушив драматургию пьесы. С тех пор я никогда не играл в самодеятельных спектаклях.
Как-то, когда мне было четыре-пять лет, во дворе летом организовали пионерский лагерь с мачтой, трибуной и линейками. Местная детвора была распределена по отрядам, по четыре-пять человек в каждом, дружно собирались на утреннюю линейку, совместные игры. Но до конца лета все затихло, к тому же нельзя было дошкольникам носить пионерские галстуки: за этим строго следили управдом, местный участковый и «общественники»-стукачи. Участковый был высшим начальством, его все боялись и даже татарку-дворничиху почитали за власть.
Когда я в три года зимой убежал из дома, обиженный какой-то материнской несправедливостью, то привел меня домой милиционер. Наверное, от испуга я назвал ему адрес, когда в Сокольническом парке он остановил меня. Правда, что было делать там пацану трех лет, среди пропахших одеколоном «Шипр» и пивом павильонов. Пацанов было много, они стайками обтекали игравших в шахматы бухгалтеров на пенсии, молодых мамаш с уродливыми колясочками, солдат, заигрывающих с проститутками. Иногда по дороге они обшаривали карманы валявшихся в траве алкашей, вытягивали из них мелочь, оранжевый «Дукат», помятые трешки и рубли. Но один мальчишка, да еще зареванный, злой и одинокий, не мог остаться незамеченным.
Милиционер долго стучал по двери, которая была открыта, и когда на стук собралось несколько женщин, прокричал резким и прокуренным голосом: «Чей мальчик, кто родители?!» Все соседи сбежались посмотреть на пацана, который отмахал три километра по заснеженным просекам, был пойман и с позором возвращен домой. Соседи сочувствовали не мне, а матери – ведь с нее требовали немыслимый штраф в сто рублей. При нашей семейной бедности – отец получал в Министерстве финансов тысячу рублей, бабушка на картонно-резиновой фабрике «Богатырь» шестьсот – этот штраф был разорительным. Кажется, соседи уломали слезами и просьбами милиционера, мать дала ему что-то спиртное и закуски. Взбучку я получил немыслимую, и моя сердобольная тетка-крестная вспоминала позднее, как бабушка Люба бегала вокруг нас с матерью, истошно причитая: «Алька, ты же убьешь его, Алька!»
Тетка и бабушка Люба выходили меня в первый год моего существования. Отец после моего рождения должен быть ехать продолжать службу на Дальнем Востоке. Мать, боясь потерять молодого мужа – старшего лейтенанта, – вскоре поехала вслед за ним, оставив меня трехмесячным на попечении бабушки, рассудившей, что родить нового ребенка Алька еще сумеет, а мужа может потерять в далеких краях навсегда. Так меня и нянчили бабушка с теткой, тетка нередко брала на занятия с собой в институт, где училась на биолога-охотоведа. Неизменная бутылка с соской и молоком лежала у нее в портфеле. Тетке было нелегко, от рождения она была калека со сросшимися на ногах и укороченными на руках пальцами. Ходила она с трудом, переваливаясь, но обладала твердым характером и ясным умом. Когда позже в охотоведческой командировке она упала с огромной сосны от нападения на нее большой птицы во время кольцевания птенцов – говорили, что это был орлан-белохвост, – тетка мужественно пережила и травму позвоночника, спала на досках, делала зарядку, обливалась холодной водой и никогда при мне не жаловалась на жизнь, не считала себя обиженной.
По приезде с Дальнего Востока – а мне было уже больше года – родители застали мелкого, болезненного, но уже упрямого мальчика, который долгое время не хотел их признавать родителями. Младенчество давало себя знать и позднее, до одиннадцати лет я болел всеми детскими болезнями, включая туберкулез легких, желтуху и скарлатину. Мать стойко боролась за мою жизнь, поила козьим молоком, лечила у гомеопатов, часто парила ноги в несносно горячей воде с горчицей из-за многочисленных простуд, закармливала ненавистным мне дешевым рыбьим жиром. Бабушка Маня молилась в церкви за мое здоровье – ведь я был крещеным втайне от начальства отца. Она иногда по праздникам брала меня в церковь то в село Богородское, то в большой собор в Сокольниках. Баба Люба была не очень верующая, хотя в комнате в красном углу стояли иконы и горела лампадка. Она как-то лечила мои болезни заговором, плевала в горящие угли. Мои зубы, первые молочные, когда они стали выпадать, привязывала веревкой к двери и так выдирала. Не любила ездить далеко от дома, даже в гости.
Как-то летом местная детвора, человек девять, возглавляемая двумя старшими по возрасту девочками лет семи, отправилась на экскурсию в сторону Ярославского шоссе, за реку Мазутку. У самого шоссе, напротив фабрики музыкальных инструментов, мы зашли в красивую церковь на пригорке. Когда удивленный священник встретил нас, чумазых, у закрытой церкви и спросил, кто мы и откуда, кто-то соврал, что мы из Ленинграда. Священник не поверил, но впустил нас в полуосвещенную дневным светом предалтарную часть, где я увидел почему-то лежащий у креста череп. Он так меня напугал, что я выбежал стремглав, а за мной и остальные. Позднее я переселился с родителями на проспект Мира в дом, построенный по проекту архитектора Лангмана, с большими бесполезными башнями в три этажа по углам шестнадцатиэтажного дома, коридорами, в которых мы катались на велосипедах, и отсеками на три квартиры у лестницы, где ставился стол для настольного тенниса. Церковь оказалась рядом, и я заходил в нее, напугавшую меня в детстве, но никакого черепа уже не видел.
Страшноватыми воспоминаниями остались и наши сараи с большими пауками-крестовиками, крысами и бездомными кошками. Особенно пугался я, когда при игре в казаки-разбойники по каким-то старым правилам надо было выведать у противника пароль, а чтобы он был посговорчивее, его запирали в какой-то пустующий сарай. Приходил вечер, все темнело, по углам сверкала паутина, шуршали крысы, и я отчаянно орал, пока меня не выпускали, все же допрашивая пароль. Но выдать его я не мог, потому что от страха забывал.
Находясь все время вблизи природы, жили мы по сезону, и зимнее существование резко отличалось от летнего. Особенно трудно было вставать зимой в пять утра и ехать на санях с мамой в магазин в Поперечном просеке, реже – на Ширяевской, отовариваться мукой, сахаром и керосином. Выстоявшим длинную очередь, все это выдавалось нам за скудостью по номеркам, которые писались химическим карандашом на руке. Не важно, ребенок был или взрослый, продукт выдавался «на душу». Эти утренние поездки при едва светящихся на просеке фонарях, многие из которых были побиты хулиганами, вызывали глубокую тоску. Нищету, зависимость и унижение я невзлюбил на всю жизнь и позднее не мог понять, как родители примирялись с этим, как терпели. Конечно, мать моя была мученицей этого быта, но так жили многие.
Брат бабушки дядя Федя жил в сыром подвале, был инвалидом без обеих ног и болел туберкулезом. Его жена, на много лет моложе, не сетовала и благодарила судьбу, что вернулся домой живым, что не схватила милиция, вылавливавшая одно время инвалидов, чтобы не портили вид города. Второй бабушкин брат Павел не вынес этой тяготы и повесился. Но большинство выдерживало: еще жива была память о страшной войне.
Позднее эти люди и составляли то инертное, но страшноватое молчаливое большинство, пугливое, консервативное, но по-своему отзывчивое и доброе.
Мама любила включать радио к моменту начала передач, ровно в шесть утра. Ни на какие призывы к жалости она не реагировала. Редко было включено постоянно, телевизор, кажется, КВН, с круглой глицериновой линзой, появился незадолго до переезда на Ярославку. Благодаря этому чертову садистскому радио я невольно выучивал все пионерские песни, тем более были специальные передачи по их разучиванию. Многие помню до сих пор и иногда развлекаю ими внуков – вот это диковина несусветная!
Для меня понятие «советский человек» выражалось в моих родителях, моих соседях детства на Лучевом. Среди этих ремесленников, мастеровых, служащих, многие из которых не брали книжку в руки, довольствовались газетами, радио с шести утра, патефоном «для души» и только в пятидесятые годы узнали о телевидении, не существовало враждебности к «инородцам». Татары, армяне, евреи, украинцы, русские – все они были сплочены единой жизнью двора, выживали как могли, помогали соседям. Сколько вокруг было калек, юродивых, бездомных, но всех одаривали понемногу жители нашего 5-го Лучевого.
Помню приходившую к нам по праздникам древнюю, как мне тогда казалось, бабу Катю, служившую у кого-то приживалкой. Наша семья одаривала ее гостинцами, и ее и мифического ее внучка Игоречка, о существовании которого мы только слышали. Соседи-армяне угощали меня диковинной яркой хурмой. Бездетная соседка Клава наделяла сладостями. Семья художника Смолина кормила макаронами с пахучим зеленым сыром. Соседские мальчишки давали «самокаты» покататься летом и «драндулеты» – сооружения из гнутого толстого прута – зимой. Не зазорным было и поделиться во дворе сахаром или черным хлебом с солью с присказкой «оставь куснуть».
Поскольку жили в Сокольниках, можно сказать, бедно, то обычным лакомством был поджаренный с яйцами хлеб, посыпанный сахаром. Хорошо помню и сияющие белизной горки рафинада, которые раскалывались щипцами на куски. Чай пили по-старому, вприкуску, из блюдечка, не растворяя сахар, а вылизывая его под кипяток. Значительно позднее, в 1959 году, на выставке достижений Америки в парке Сокольники я попробовал даровую пепси-колу с нефтяным привкусом. Чем-то по вкусу она напомнила мне тогда наш рафинад, который часто хранился рядом с бутылками с керосином в магазине на Поперечном просеке. Этой заморской гадостью мы, мальчишки, упивались всласть, благо даром, до изнеможения и рвоты.
В шесть лет я впервые заработал себе на мороженое, толкая развозную тележку с хлебом по 4-му и 5-му просеку. Продавщица шла рядом, отдыхая, а я был страшно горд первым «гонораром» – брикетом крем-брюле. Первые коньки-«снегурки» мне купили до школы. Они привязывались к валенкам веревками и закручивались палочкой. Первые лыжи были самодельными, из березы, с почти не загнутыми мысами, но катался я на них лихо с трех лет. Когда мне было восемь, то тетка дала мне напрокат «ратафелы» с жестким креплением и ботинками. От радости и гордости я выделывал на них бог знает что, прыгал с трехметровых трамплинов в подмосковной Швейцарии за станцией «Яуза». Потом, в четвертом-шестом классе, я числился одним из лучших лыжников в новой школе.
Еще учась в начальной школе в Сокольниках за уцелевшей и до сих пор пожарной каланчой, мы незаметно привыкали относиться ко всему иностранному с подозрением и враждебностью. Видимо, этой подозрительностью нагружала нас и советская пропаганда. Даже «английская школа», напротив нашей обыкновенной, казалась нам «не нашей», и ученикам ее мы не завидовали, да и знать их не хотели, считая «недотыкомками». Через некоторое время оказалось, что «тыкали» уже они нам, а мы должны им были «выкать».
Зимняя жизнь была самой тяжелой, особенно потому, что я часто болел и в одном из начальных классов проболел три четверти, переходя из больницы в больницу, так что мать буквально выплакала мои оценки в табеле. Летом было вольготно. С первых чисел мая мы начинали купаться в Оленьих, Майских и других прудах. Некоторые из них были дореволюционные, некоторые рыли при нас. В песочных отвалах мы находили окаменелости, называемые «чертовыми пальцами». Был и Чертов мост – старое железное строение, по обе стороны которого до революции были павильоны. Я застал уже только его остов.