Оценить:
 Рейтинг: 0

Германия: философия XIX – начала XX вв. Сборник переводов. Том 1. Причинность и детерминизм

Год написания книги
2024
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Но что мы понимаем под скептиком или сомневающимся в обычной жизни? Того, кто в чем-то сомневается? Например, в том, что количество звезд четное или нечетное, в том, успеет ли он на поезд, отходящий в 5 часов, в том, что приближающаяся гроза разрядится до вечера? Очевидно, что такое объяснение слишком надуманно. Если исходить из этого понятия скептицизма, то все люди были бы скептиками. Такие сомнения и такие сомнения – лишь признание общего человеческого несовершенства, признание того, что человеческое предвидение и человеческий расчет не в состоянии распознать каждое отдельное событие, ответить на каждый отдельный вопрос. Здесь архи-скептик остается на той же почве, что и самый решительный догматик. Поэтому сфера понятия должна быть сужена. Сомнение человека не должно ограничиваться отдельным человеком, оно должно подниматься до общего, распространяться на целые области, чтобы заслужить звание скептика.

Наиболее яркой областью для проявления скептицизма в повседневной жизни, несомненно, является религия.  Но здесь сразу же становится очевидной текучесть и колебания обычных понятий и необходимость их критической очистки для научного использования. Ибо где начинается и где заканчивается религиозный скептицизм? В строго ортодоксальных кругах любого, кто сомневается в истинности доктрин национальной церкви или даже основных догм какой-либо религии, клеймят скептиком. Для мекленбургских крестьян безобидные насмешки над дядюшкой Бредсигом уже считаются скептицизмом. Более свободные умы позволят религиозному скептицизму начаться только с сомнения в существовании личного, возможно, даже безличного Бога. Религиозного скептика часто называют скептиком как таковым, так же как религиозного догматика называют догматиком как таковым. Долгое время обычный человек считал религиозные объекты единственными, в существовании и природе которых можно было усомниться. Но есть и другие области, на которые сомнение может распространяться и распространяется. Мы также говорим об этическом и эстетическом скептицизме в повседневной жизни. В наше время есть много людей, более того, целые круги, которые уже не считают себя знающими, что такое хорошо и плохо, красиво и безобразно, существуют ли моральные и эстетические ценности обязательной силы или нет; и среди этих неверующих, как и среди религиозных сомневающихся, есть не только множество честных и открытых людей, которые действуют и говорят так, как думают, но и все те, кто скрыто и в душе отдает дань скептицизму, словами и делами по отношению к общественному мнению, к начальству, к комфорту жизни. Но и здесь обычная форма выражения не подсказывает, можно ли говорить об этическом или эстетическом скептицизме уже в его мягких формах, сомнениях в правильности тех или иных моральных или художественных взглядов, или только в более радикальных формах.

Наряду с религиозным, моральным и эстетическим скептицизмом особое место занимает скептицизм по отношению к науке. Кто не знаком с людьми, которые крайне скептически относятся к результатам науки? Блестящий взлет медицины и естественных наук в XIX веке вызвал не только бурное восхищение и смелые надежды, но и серьезные сомнения в природе естественных законов и их практической применимости к жизни, а также большое разочарование даже среди специалистов. Фраза Ignoramus, ignorabimus [Мы не знаем и не узнаем (лат.)] была впервые произнесена ученым-естествоиспытателем, а затем повторена бесчисленными обывателями. Но даже научный скептицизм, когда он воплощается в повседневной жизни, не знает четко очерченных границ. Наконец, все эти различные формы скептицизма могут сливаться в общий скептицизм. Сегодня таких примеров меньше, чем когда-либо: люди, занимающие скептическую позицию во всех областях бытия, в вопросах религии, морали и искусства, в отношении к науке, в оценке общего и индивидуального, уже не редкость. Нельзя не отметить, что эти разновидности скептицизма в равной степени способны как способствовать друг другу, так и исключать друг друга по контрасту. «Тот, кто поджигает хворост сомнения, – сказал однажды Фейербах, – порождает общий пожар, даже если вначале он лишь подносит и хочет поднести огонь к определенным объектам».[6 - Людвиг Фейрбах, Сочинения VI, Лейпциг 1848, страница 291] Скептицизм, конечно, может действовать подобным образом, но не обязательно так поступает. Часто некоторые формы скептицизма как бы отталкиваются друг от друга: чем серьезнее и яростнее человек сомневается в одном, тем тверже и непоколебимее он верит и знает в других. Так, общеизвестно, что скептицизм в религиозных вопросах любит сочетаться с научным догматизмом и что, наоборот, религиозный догматизм прекрасно уживается со скептицизмом в отношении всех научных и теоретических знаний, более того, почти высасывает из них соки и питательные вещества.

Можно ли использовать точку зрения, отвечающую на вопрос: «Что вызывает сомнение?», для более точного определения философского скептицизма? Я думаю, что да, безусловно. Философия тоже может быть подвергнута сомнению в больших масштабах, она подвергалась и подвергается сомнению. В философии сомнение тоже может распространяться на различные области, так было и так остается. Но области философского сомнения должны быть логически четко отграничены друг от друга, сфера их влияния должна определяться внутренней природой, сущностью познаваемых объектов. Но их существование не должно вытекать из мутных источников беспорядочного разделения областей знания, ставшего привычным в обыденной жизни. Поэтому хорошо бы внести в вышеупомянутые формы сомнения некое единство, порядок и логическую связность.

В результате мы получим две принципиально разные группы. Сомнение, распространяющееся на все, – тотальный скептицизм – необходимо будет резко отделить от сомнения, касающегося лишь отдельных областей, – частичного скептицизма.

Тотальный скептицизм может доказать свою тотальность, поставив под сомнение всю совокупность материальных высказываний или же ухватившись за формальные высказывания во всей их полноте. Не соглашаясь ни с какой объективной истиной, он иногда стремится, в безрассудной эскалации, заподозрить даже то знание, которое, совершенно лишенное содержания, стремится вообще не признавать никакой объективной реальности и выражать лишь форму самих наших мыслительных операций, стремится усомниться в предложениях типа «если А равно В, В равно С, то А равно С».  Этот субъективно-формальный скептицизм неизбежно ведет к объективно-материальному скептицизму. Ведь все наши знания о любых объектах зависят от истинности субъективных законов мышления. Но поскольку формальный скептицизм оказывается contradictio in adjecto [противоречием в самом себе – wp] – ибо он ставит под сомнение лишь сомнительные формы мысли – и поскольку еще ни одному философу не удалось распространить свои сомнения на всю действительность – то уже ли от серьезного, скептицизм до полного скептицизма, если он распространяет свое сомнение на всю совокупность объектов, даже не затрагивая форм нашего мышления.

Частичный скептицизм вмешивается со своими сомнениями только в ограниченные области объектов. В рамках этого жанра, однако, соседствуют формы религиозного, научного, морального и эстетического скептицизма, причем не в соответствии с логическими, а с практическими потребностями. Степень уверенности, приписываемая этим областям, имеет для жизни первостепенное значение; здесь она сомневается, верит или знает. Философский скептицизм не примет такого деления, взятого из потребностей жизни. Тем не менее, из него можно почерпнуть плодотворную точку зрения для классификации частичного философского скептицизма. Противопоставление религии и науки темным образом основано на различии между сверхчувственным и разумным, непереживаемым и переживаемым миром. Считается, что наука занимается интерпретацией чувственного мира, в то время как сверхчувственное является объектом религиозного сознания. Этические и эстетические понятия, как правило, играют посредническую роль в народной концепции; наполовину небесные, наполовину земные, они вытекают из божественных заповедей или сверхъестественных законов, но вновь обретают вполне осязаемую форму в определениях закона и обычая, стиля и вкуса, вплоть до полицейских правил и журналов мод. На самом деле для философского скептицизма имеет принципиальное значение, затрагивают ли его сомнения только объекты сверхчувственного мира, только объекты чувственного мира или и то, и другое одновременно. Что касается областей сомнения и убеждения, то здесь проведено вполне обоснованное разделение. Ведь все объекты, существование которых признается, либо ощутимы, либо неощутимы, входят в сферу нашего возможного опыта или находятся за ее пределами. Появление кометы в предсказанный день или эффективность нового медицинского средства – это то, что мы можем испытать и узнать. Начало и конец света, Бог как олицетворение мира, состояние душ после смерти, тело, независимое от нашего сознания, никогда не смогут стать объектом переживания и осознания. Как бы по-разному ни определяли и ни определяли природу и круг переживаемого и неощущаемого (или, как предпочитают некоторые, разумного и сверхразумного), [7 - С различными определениями мы будем особенно заниматься во втором основном разделе этого исследования.]– тот факт, что если существуют переживаемые и неощущаемые объекты, то это деление является в то же время наиболее общим, поскольку ему подвержен каждый объект, и что поэтому частичное сомнение в его наиболее общих формах должно относиться к той или иной группе объектов, не будет иметь противоречия, которое нужно преодолеть.

Народное сознание, вероятно, не станет возражать против того, что мы объяснили скептическое отношение к религии и науке недостатком знаний о природе сверхчувственных и разумных, трансцендентных и имманентных объектов. Это не означает, что народное и философское сознание здесь полностью совпадают. Религия – действительно самая распространенная, но отнюдь не единственная форма, в которой нам передается представление о сверхчувственном и непереживаемом. Это не единственная форма – ни с точки зрения ее предмета, ни с точки зрения способа познания. Ее предметом по сути является Бог, а способом познания – вера. Однако во все времена находились люди, которые также размышляли о сверхъестественном и принципиально невоспринимаемом, но их убеждения никогда не приводили к религиозным идеям. И они отдавали предпочтение математическому методу познания, который, обладая точным методом доказательства, наиболее далек от религиозной веры. Эти люди были великими философами-метафизиками, поскольку, с каким бы из бесчисленных объяснений цели, метода и результата метафизики ни согласиться, особые объекты метафизики непостижимы и непознаваемы. Трансцендентальный скептицизм, сомневающийся в области, выходящей за пределы нашего опыта, где он проявляется как философский скептицизм, должен, таким образом, распространяться на метафизику и религию в равной степени, и его основания также должны быть направлены против обоих. Соответственно, имманентный скептицизм, сохраняющийся в сфере опыта, лишь отчасти совпадает с популярным сомнением в научном знании с точки зрения его объекта. Ибо, с одной стороны, наука метафизика уже отделена от имманентного скептицизма и отнесена к трансцендентальному скептицизму; с другой стороны, сумма объектов опыта не только ложится на другие науки, но часть ее уже обрабатывается в обычных представлениях повседневной жизни. Этический и эстетический скептицизм должен будет найти свое место либо в имманентном, либо в религиозно-метафизическом скептицизме, в зависимости от взгляда на природу моральных и художественных объектов. Своеобразная вражда между определенными формами скептицизма, на которую уже указывалось в связи с обычными типами скептицизма, выражается здесь в том, что трансцендентальный скептицизм особенно любит сочетаться с интенсивным догматизмом имманентности, а имманентный скептицизм – с интенсивным догматизмом трансцендентности.

Следует также подчеркнуть, что философия, отрицающая существование определенных объектов, таких как тела, отличные от нас, или моральные ценности, не может сомневаться в природе этих объектов и, как таковая, не может быть скептической философией. Она столь же уверенно и догматично делает отрицающие утверждения, как и позитивный догматизм, и, поскольку содержанием ее догм являются отрицающие суждения, в этом отношении ее можно назвать негативным догматизмом.

Но еще больше, чем в вопросе о том, что такое сомнение, философский скептик отличается от обычного скептика тем, как и почему он сомневается. Как сомневаются те скептики, которых мы так часто встречаем за пивным столом, в салоне или даже в литературе? Почему они сомневаются? Если разобраться в этом более внимательно и собрать хотя бы немного опыта, то станет ясно, что сомнения таких людей возникают не в результате строгого и методичного мыслительного процесса, а в той странной смеси логических доводов и индивидуального жизненного опыта, на которой, как правило, строится мировоззрение ненаучного человека. Молодой человек растет в строго воцерковленной семье. Религиозные догмы преподносятся ему как непреложные истины. Добро и моральные ценности преподаются как спутники благочестия, разврат и порочная жизнь – как последствия безбожия. Теперь он достигает возраста, когда в нем начинает пробуждаться критика. Ему становятся известны благородные и чистые люди, которые не верят в Бога; он видит подлость и лицемерие во многих церковно настроенных людях. Религиозный скептицизм начинает прорастать. Под влиянием единомышленников, соблазнительного обаяния блестящей свободолюбивой литературы, а возможно, и благодаря личному опыту, в котором вера в провидение потерпела фиаско, он развивается сильнее. Придумывается или заимствуется несколько очень общих причин для доказательства, в основном очень дешевых, собираются вместе несколько обрывков так называемого научного взгляда на мир, чтобы удовлетворить логические потребности. Религиозный скептицизм завершен. Сомнения в морали, искусстве и науке обычно ничем не отличаются. Этический, эстетический скептик, с которым мы сталкиваемся в обычной жизни, не продумал проблемы морали и искусства во всем их объеме и глубине. Его скептицизм имеет совсем другие причины. Достаточно просто вдохнуть интеллектуальную атмосферу в то время, когда моральные и художественные ценности претерпевают большие изменения, чтобы спровоцировать его. Запутавшийся в хаосе противоречивых мнений, возможно, измученный напряженным переживанием и разочарованным отказом от самых важных из них, человек просто пожимает плечами, когда его собственная душа вопросительно стучится в ворота этих царств. Для других болезненные переживания, обман друга, несостоятельность искусства как утешителя, как искупителя могут стать толчком к началу скептических настроений. Другие исповедуют их, потому что это часть хороших манер дурной компании [кофейной вечеринки – wp]. Скептицизм по отношению к науке имеет особенно богатые разветвленные источники. И здесь главную роль играет мрачный личный опыт, в котором, например, медицина не справилась со своей задачей, а также конфликт мнений по пограничным вопросам, который в определенное время более заметен, чем единство внутри границ. К этому добавляется отвращение ко всему суровому, строгому, трезвому, взвешенному и обдуманному. Учтите, что скептически относятся к науке в основном женщины.

Весь этот скептицизм настроения, однако, по способу и причинам своего сомнения едва ли имеет хоть малейшее родство с философским скептицизмом, который Гегель однажды назвал «образованным сознанием». Он соотносится с последним, как глубоко обоснованный пессимизм Шопенгауэра с пессимизмом человека, потерявшего чувство наслаждения от изобилия богатства, или с мрачным взглядом на жизнь человека, который повсюду терпит кораблекрушение.  Контраст здесь характеризуется двумя основными моментами. Во-первых, философия, в той мере, в какой она является наукой, занимается не тем, что имеет индивидуальную силу, а тем, что имеет общую и универсальную силу. Ее результаты направлены на достижение общего согласия, а не на признание отдельных личностей. И даже если возможность универсально обоснованных результатов подвергается сомнению, она использует для обоснования только те предложения, которые считаются универсально обоснованными, что доказывает подход скептиков. Философского скептика так же мало интересует, должен ли конкретный человек поддаваться сомнениям, как математика интересует, может ли конкретный человек вычислить содержание сферического треугольника или нет! Поэтому философский скептик не может основывать свою доктрину сомнения на индивидуальном жизненном опыте отдельного субъекта, который может служить основой только для индивидуального сомнения; он должен строить ее на общих человеческих характеристиках или характеристиках, которые считаются общечеловеческими. Теперь сомнение, нерешительность, незнание – это деятельность нашей познавательной способности. Чтобы решить вопрос об оправданности, области, объеме сомнения, философ должен рассмотреть общие для всех познавательные функции на предмет их эффективности. Однако это не что иное, как принципы человеческого познания, познания через органы чувств, через логические аксиомы, через самосознание и так далее. Только они не зависят от индивидуального жизненного опыта, от места и времени, от темперамента, от таланта. Таким образом, если философский скептицизм, в отличие от скептицизма настроения, принципиально сомневается в возможности всех или определенных прозрений, то он отделяется от последнего по второму пункту в утверждении, что пришел к своим результатам обязательно или, опять же, с помощью средств, которые считаются необходимыми. Но его учение о сомнении необходимо только тогда, когда оно оказывается логическим следствием веских причин. Иными словами, философский скептик сомневается систематически и методично, в отличие от популярного скептика, который действует рапсодически и афористично.  Философский скептик настолько отличается от сентиментального скептика, что эти два типа вряд ли поймут друг друга, несмотря на согласие в конечных результатах; я не думаю, что такому человеку, как Давид Юм, и представителю современного сентиментального скептицизма было бы что сказать друг другу.

Соответственно, общее понятие философского скептицизма должно быть определено следующим образом: философский скептицизм – это провозглашение фундаментального и методичного сомнения в возможности человеческого познания; будь то тотальный скептицизм, сомневающийся в этой возможности для всех областей, или частичный (имманентный, трансцендентный) скептицизм, ограничивающий свои сомнения только большими основными группами.

Однако философский скептицизм проявился и в форме, которая не совсем соответствует строгим границам этого понятия. Вместо того чтобы сомневаться в возможности знания, скептически настроенные мыслители иногда утверждали невозможность знания. Этот агностицизм или догматический негативизм, который делает отказ от знания или абсолютное отрицание своей единственной догмой, чьи догмы не являются отрицающими суждениями об определенных объективных условиях, но чьим единственным суждением является отрицание всех догм, бесконечно ближе к скептицизму, чем к догматизму, и поэтому также становится жертвой исследования, посвященного скептицизму. Если чистый скептицизм сомневается в истинности (ложности) всех или определенных утверждений, а чистый догматизм признает истинность (ложность) всех или определенных утверждений, то догматический негативизм сомневается в истинности (ложности) всех или определенных утверждений, кроме одного; поэтому он еще ближе к скептицизму, чем единица к нулю, чем тысяча. Ведь если догматически выраженное отрицание касается только возможности знания вообще, то истинность (ложность) каждого конкретного утверждения (формального, материального) должна быть поставлена под сомнение. Кант, также догматически отрицавший возможность метафизического знания, в своей третьей и четвертой антиномиях дал классический пример таких сомнений относительно природы метафизических объектов. И поэтому догматический негативизм должен быть включен в философский скептицизм так же решительно, как негативный догматизм, из которого вообще не следует никаких сомнений, требует противоположного отношения. [8 - Классический пирронизм имел другое мнение. Он выделил скептические, догматические и агностические (которые он называл академическими по тогдашним представителям) как три равнозначные основные категории философии. Это вполне обоснованное деление, если рассматривать только отношение к единому, формальному, общему утверждению (истина познаваема). Тогда три тезиса: она познаваема, она непознаваема, сомнительно, познаваема ли она или непознаваема, стоят как лозунги трех возможных партий друг против друга. Однако, если группировать по решению всех остальных, отдельных, материальных вопросов, в которых выражено мнение о любом познавательном материале (существует ли причинное воздействие в природе, идентичен ли Бог миру? и т.д.), то образуются только два лагеря, один из которых (позитивный или негативный) выдвигает утверждения о существовании, о природе вещей, а другой (по агностическим или чисто скептическим мотивам) остается в сомнении. Кроме того, чистые скептики и агностики в обосновании своих позиций полностью совпадают, пока один в конечном итоге не ставит вопросительный знак за всей системой своих аргументов, что другой упускает сделать. Таким образом, они, как это часто бывает у философов, не замечают в этой небольшой разнице больших сходств.]Догматический негативизм отрицает возможность познания, негативный догматизм, в той мере, в какой он вообще попадает в поле нашего зрения, т. е. путается со скептицизмом, отрицает возможность существования определенной сферы. Возникновение фундаментального сомнения в том или ином утверждении об этой сфере иногда является необходимостью, иногда – невозможностью.

Кстати, догматический негативизм в его догматическом отрицании догматизма действительно более когнитивно состоятелен, но для всех остальных суждений он гораздо более безнадежен, чем чистый скептицизм. Последний, правда, в настоящее время даже не доверяет нашим познавательным функциям способность вынести ни одного истинно негативного суждения: человек не может распознать ничего; но, по крайней мере, это оставляет возможность разработки в будущем любого количества позитивных и негативных догм. Таким образом, агностицизм, догматичный в одном вопросе, в принципе скептичен во всех остальных; чистый скептицизм, скептичный также в вопросе о возможности или невозможности познания, не закрывает тем самым принципиально путь к будущему догматизму.

Наконец, важно отметить, что различия в интенсивности философского сомнения могут возникать из-за того, что под сомнение ставится только возможность абсолютно определенного знания или возможность вероятного знания. Радикальное, равно как и умеренное сомнение не идет рука об руку с полным или частичным сомнением, чтобы степени экстенсивности соответствовали друг другу; скорее, здесь мыслимо любое смешение, и оно действительно исторически имело место. Поэтому мы можем основывать нашу классификацию только на одном различии – объективном, по областям сомнения, или субъективном, по степеням сомнения, – а затем обязаны учитывать другую характеристику в рамках выбранной схемы. Если мы отдаем предпочтение объективной классификации, то, во-первых, потому, что она кажется систематически более важной – для философского взгляда на мир решающим является то, что есть знание, а не его степень, – а во-вторых, потому, что она лучше соответствует историческому развитию. Полный и частичный скептицизм отделены друг от друга большими промежутками времени; радикальный и умеренный скептицизм развиваются рано (в пирроновском и академическом скептицизме), как вперемешку, так и вместе.

Научно-философский интерес требовал четко отделить философский скептицизм от типов сомнений, встречающихся в обычной жизни. При этом не следует презирать обыденный настроенческий скептицизм, и никакая другая равная философии сфера познания не должна держать его на расстоянии от своих кругов. Конечно, есть типы скептиков, которым мы оказываем слишком много чести, если презираем их. Скептицизм легкомысленного, опытного мира, который как неуловимая атмосфера пронизывает салоны, театры и выставки, а также, можно сказать, даже улицы больших городов и соблазнительно проникает в многие дома обладающих классов, является одним из самых отвратительных и одновременно опасных достижений растущего благосостояния и распространяющегося просвещения. Однако существует и серьезный, достойный внимания настроенческий скептицизм, который в наше время встречается довольно часто. Не люди с ограниченными умственными способностями чувствуют, как их собственные познавательные силы беспомощно рушатся перед спором мнений, который сегодня царит во всех областях и особенно по всем основополагающим вопросам. Кто из всех, кому острый ум указывает на проблемы, а тонкое теоретическое сознание проверяет решения, осмелится высказать решающее мнение по великим вопросам этики, искусства и метафизики, кроме богоизбранного гения? Лишь немногие имеют время и способности заниматься методической критикой познания и исследовать, останутся ли области, которые сегодня закрыты для отдельного человека, навсегда недоступными для человечества. Кроме того, у немногих так сильно развито чувство человечности и будущего, что при отрицании этого вопроса вера может быть для них утешением: сомнения, которые знание моего времени не в состоянии разрешить, станут понятны более проницательным людям в более развитые времена. И как скептическое настроение во многом возникло из жизни воли и чувств, так оно также значимо влияет на то же самое. Легкомысленный сомнения приводит к легкомыслию и безнравственному освобождению всех инстинктов; серьезное же чаще всего приводит к унынию и параличу воли. Поскольку также отсутствует конечная цель, против которой все отдельные цели могли бы соотноситься, потому что она не кажется очевидной, ничто более не движет волей к чему-то высшему, что разум мог бы одобрить. Он не может предложить воле никаких мотивов, ни чувства удовольствия, которое могло бы побуждать к чему-то желаемому, или санкционировать то, что следовало за достигнутым. Скептический интеллект, печально отворачиваясь от стремящейся воли, которая требует целей чистого удовольствия или долга, оказывается бессильным исполнить желание. Так возникает та глубокая скептическая подавленность и раздираемость, которую можно наблюдать в ужасных масштабах среди молодежи европейских культурных стран. Из наук именно история культуры должна заниматься таким процессом в социальной психологии, и маловероятно, что тонкий культурный историк сможет обойти скептическое движение настроений в конце 19 века.[9 - Удивительно, как в этом отношении исход 18 и 19 веков схожи. Если прочитать описание тогдашнего настроения скептицизма у Штэйдлина (а. а. О. I, стр. 64 и далее, 82 и 83) и абстрагироваться от временного колорита выражения, то можно получить наглядную иллюстрацию этого родства. Предисловие Штэйдлина начинается со слов: «Скептицизм начинает становиться болезнью века и – что является редким явлением в истории – распространяется среди нескольких сословий и проявляет свои последствия в большом масштабе.» Разве это не звучит так, как будто было написано сегодня?]

Далее, прежде всего, это искусство, которое с любовью воспринимает эти явления. С помощью своих средств описания чувств и настроений оно является подходящим зеркалом для скептической душевной настроенности индивидуума: русские и французские романисты прежде всего, а в последние годы также писатели Италии и Германии, уже в значительной мере исполнили свою роль; достаточно вспомнить имена Достоевского, Толстого, Бурже, Мопассана, д'Анунцио, а также молодогерманские и австрийские литературные школы. Какое временное движение – такое временное искусство, это великое классическое искусство сделало для общечеловеческих выражений сомнения в настроении. Фауст Гёте и Гамлет Шекспира поднимаются перед нами. В обоих случаях скептицизм настроения достигает трагически-патетического характера. Скептицизм Фауста, как он звучит из великого начального монолога, является тотальным, и он сгорает от него:

Вот я стою, бедный дурак,

И так же умен, как и прежде —

И вижу, что мы ничего не можем знать,

Это чуть не сжигает мое сердце.

Этот скептицизм является результатом богатого опыта долгой жизни; то, что Фауст "также изучал философию", не делает его скептицизм философским. Фаустовские сомнения, возможно, подавляют горячее стремление к жизни и жажду действий, но не могут их уничтожить. Так он все еще находит в себе силы для отчаяния. Вряд ли когда-либо скептическое отчаяние проявлялось с такой ужасной потрясающей силой, в таких гремящих аккордах, как в могучем проклятии, с которым Фауст разбивает ценности мира: "Проклятие надежде, проклятие вере, И проклятие, прежде всего, терпению." Это лишь отголоски этого. Таков скептицизм настроения, в котором человек отдается дьяволу. Однако, когда Фауст, "попробовав маленький, а затем большой мир" во всей его полноте, потерял значительную часть своего скептицизма.

Он начинает как абсолютный скептик и заканчивает как частичный, а именно (если позволено применять сухие схематические термины к живому произведению искусства) как имманентный догматик и трансцендентный скептик: "Земной круг мне достаточно знаком, За горизонтом нам открывается вид, Дурак, кто туда смотрит, щурясь, Сочиняет о себе подобиях среди облаков. Пусть стоит твердо и осмотрится здесь, Усердному этот мир не нем. Что ему блуждать в вечности? То, что он познает, можно схватить" и так далее. Совсем иначе Гамлет. В Гамлет настроение скепсиса действует как скользящий яд, который медленно, но верно капает на все зарождающиеся решения воли. Нам пытались представить этот загадочный характер через умные гипотезы – его изображали как пессимиста, как неврастенника [нервно слабого – прим. ред.], как гения – мы не хотим полностью отвергать ни одну из этих точек зрения; но прежде всего Гамлет – это скептик, чьи сомнения не остаются простыми убеждениями, а распространяют свое парализующее воздействие до чувств и желаний, даже до элементарных инстинктов: "мне не хочется женщины".

– Гамлет чувствует и хочет столь же неясно, как он знает и понимает. Такой характер сам по себе еще не обладает трагическим величием. Но теперь перед ним встает задача: Гамлет должен хотеть, Гамлет должен действовать. Он должен убивать, должен отомстить за убийство отца. «Время вышло из строя: Позор и горе, Что я пришел в этот мир, чтобы его устроить.» Позор и горе! Теперь мы понимаем. Его скептицизм – это трагическая вина Гамлета. Французский писатель Поль Бурже глубоко проник в суть, когда в новелле он назвал скептическое течение современности «сентиментальным Гамлетизмом».[10 - Бурже, Un Scrupule, Предисловие: моральная болезнь… этот сентиментальный Гамлетизм, который делает невозможным полную страсть, следуемую определенной волей, определенный талант. [картина болезни… этот сентиментальный Гамлетизм, неспособный к полной страсти, сопровождаемый волей к окончательному дарованию – прим. ред.]]

Если мы теперь не можем уделять дальнейшее внимание настроенческому скептицизму на следующих страницах, то эти страницы никогда бы не были написаны без этого движения. Как философия постоянно должна пересматривать свои проблемы и частично заимствовать из них, так и современный настроенческий скептицизм как культурная сила своего времени требует от философии вновь переосмыслить и проверить теоретический скептицизм. Результаты их тихих исследований, хотя и были вызваны потребностями жизни, осуществлялись независимо от них и могут быть восприняты самой жизнью, переработаны в измененное состояние души и действия. Проблема заимствована из большого жизненного круга; пусть ее обработка хотя бы через небольшой круг повлияет на жизнь!

LITERATUR – Raoul Richter, Der Skeptizismus in der Philosophie, Leipzig 1901

Госвин Карл Апхуэс (1841 – 1916)

Ричард Шют – Основные теории логики

Предисловие

Когда около года назад я познакомился с работой Ричарда Шюта «Рассуждение об истине» (Оксфорд, 1877), которую я представляю немецкой публике в новом издании, я все еще придерживался мнения, что, несмотря на большую зависимость от языка, нашему мышлению присущи универсальность и необходимость, которые придают ему самостоятельную ценность, превосходящую опыт. Первое же прочтение заставило меня полностью отказаться от этой точки зрения. По этой причине я решил перевести и отредактировать произведение.

Моя адаптация включает в себя все содержание работы Шюте в дословном переводе. Я оставил без перевода только заключительные замечания к первой главе (стр. 26 – 28), третьей главе (стр. 102) и девятой главе (стр. 298 и 299), которые не имеют отношения к содержанию произведения. Я разделяю содержание каждой отдельной главы на номера, которым даю специальные названия, и к каждому номеру добавляю краткий обзор ее содержания, сравнивая раннее и позднее, объясняя и дополняя, но никогда не выходя за круг идей Шюте. Что не хватает в работе Шюте, так это краткой формулировки его основных идей и четкой группировки содержания. Мое введение предлагает и то, и другое. Задача заключения – охарактеризовать позицию автора по отношению к взглядам Шюте. Его рассуждения выходят за пределы круга мыслей Шюте и касаются также исторической жизни, моральных и религиозных воззрений – областей, которые Шюте не затрагивает.

Шюте называет свою книгу исследованием истины и предлагает в первой главе, озаглавленной «Введение», обсуждение понятия истины, которое он объясняет как соответствие мысли опыту. В восьмой главе, предпоследней в его работе, посвященной «необходимым истинам», он отвергает предположение о необходимых истинах как необоснованное. Последняя глава, озаглавленная «Заключение», посвящена опровержению двух возражений против его взгляда на истинность нашего знания о разуме. Очевидно, что определение истины, данное Шюте, может быть поддержано только в том случае, если предположение о необходимых истинах признано необоснованным. Но это определение нуждается в более точной версии в применении к познанию разума. Я даю его в тесной связи с Шюте следующим образом: «Познание разума или мышление в более узком смысле слова является действительным и истинным лишь постольку, поскольку оно действительно приводит человека в согласие с изменяющимися условиями жизни, поскольку стремление человека к приспособлению, направляемое им же, увенчивается успехом». (стр. 271) Однако в этом предложении выражен конечный результат всей работы. Поэтому я суммирую «Введение», обсуждение «необходимых истин» и «Заключение» Шюте в одной главе и делаю ее последней главой моей работы под названием «Концепция истины». Самый способный английский рецензент этой работы (Saturday Review, 21 апреля 1877 г., стр. 487), очевидно, имел в виду только «Введение» Шюте, когда считал, что от обсуждения концепции истины можно отказаться без ущерба для работы. Я не могу отрицать, что Шюте, занимая то место, которое он отводит обсуждению концепции истины в своей работе, в некоторой степени поощряет эту точку зрения, которая совершенно неверно оценивает цель и результат этого обсуждения.

Одного взгляда на работы Шюта достаточно, чтобы убедить нас в том, что развитие концепции причины составляет центр всей работы. Об этом говорит сам Шюте. Именно отталкиваясь от этой концепции, все остальные взгляды на работу получают правильное освещение. В частности, по крайней мере, концепция вещи не может быть полностью разработана и понята без концепции причины. Именно поэтому Шюте неоднократно обращается к понятию вещи в главе о причине, четвертой из его работ. Оба понятия действительно принадлежат друг другу; второе ведет обратно к первому. Поэтому моя первая глава посвящена понятию причины и включает в себя четвертую главу Шюте, за исключением двух разделов, в которых рассматривается различие между понятиями причины и вещи; но порядок частей этой главы для меня иной. Я отправляю критические рассуждения об определении причины Милля, о его законе равномерности хода природы и о концепции будущего вперед и позволяю им следовать за исследованиями истинного понятия причины, в то время как Шюте вставляет три упомянутых критических рассуждения между этими двумя исследованиями. Шюте называет свою четвертую главу «О причинности и общем законе причинности», я же даю своей первой главе название «Понятие причинности», название, которое подходит и к четвертой главе Шюте, поскольку он не признает закона общей причинности.

Вторая глава Шюте «Об определениях», после введения об определениях вообще, которое отсылает к соответствующим аргументам его первой главы, в первой половине развивает понятие вещи. Это введение и это развитие вместе с соответствующими аргументами его первой главы и двумя разделами его четвертой главы, в которых рассматривается различие между понятиями вещи и причины, я привожу в своей второй главе под названием «Понятие вещи». Остальная часть второй главы Шюте посвящена рассмотрению понятий низших и высших видов с точки зрения их значения для мышления; третья глава, «Истинные суждения», после нескольких вводных слов об аналитических суждениях, посвящена общим синтетическим суждениям с точки зрения их значения для мышления. Я суммирую остальную часть второй главы и всю третью главу Шюте в одну главу, мою третью, и даю ей название «Значение общего для мышления». Седьмая глава Шюте «О материи мысли», «О составных частях мысли», относится не к представлениям о вещах как таковых, а к представлениям о словах.

Это моя четвертая глава, озаглавленная «Значение слов-концептов для мышления». Понятие причины, как его развивает Шюте, находит свое фактическое обоснование и окончательную поддержку только в пятой главе «Об индукции», которую дополняет шестая «О силлогизме и дедуктивном заключении». Но эти главы могут быть поняты только после того, как будет осознано значение общего (и в некоторой степени также понятия слова) для мышления. Поэтому они уместно следуют за моими третьей и четвертой главами как пятая. Шестая глава, «Понятие истины», составляет последнюю главу моей работы. В отличие от Шюте, я даю своей работе название «Основные доктрины логики», потому что это название, как мне кажется, лучше отражает реальное содержание работы, чем название Шюте «Исследование истины». Разумеется, такое название также предполагает определенный взгляд на задачу научной логики. Сейчас достаточно отметить, что этот взгляд обосновывается всем содержанием работы Шюте и, следовательно, безусловно разделяется самим Шюте.

Моя предыдущая философская работа была посвящена доказательству зависимости мышления от языка. Но к этому доказательству я привязал метафизические выводы, которые, как и вся метафизика, исходят из предпосылки, что наше мышление имеет самостоятельную ценность, выходящую за пределы опыта. Конечно, я больше не могу придерживаться этих выводов; я убежден, что метафизика, которая хочет быть наукой, а не просто поэзией мысли, невозможна. Чем полнее я отказываюсь от всех этих метафизических выводов, тем меньше у меня оснований отрицать доказательство зависимости нашего мышления от языка, которое дается фактами опыта. Я имею в виду, в частности, первый раздел моей «Сущности мысли», посвященный понятию мысли. Кроме ссылки на Канта в приведенных там объяснениях, которую я, естественно, отвергаю, мне нечего взять из этих объяснений. Они в основном согласуются с седьмой главой Шюте, моей четвертой главой; они также описывают слова-концепции как материал или строительные блоки мысли. Но они выходят далеко за рамки рассуждений Шюте, дополняют и завершают их. Их основой является определение пропозиции, неоднократно данное Платоном в «Кратиле», «Теэтете» и «Софистах». Я по-прежнему очень поддерживаю дискуссию, которую на этой основе дает мое короткое эссе «Определение теоремы». Мне было приятно, что Шюте написал мне, выразив свое «полное согласие с основными тезисами этой работы».

Юлиус Кафтан оказал на мое мышление еще большее влияние, чем Шюте, своим трудом «Сущность христианской религии». Только благодаря этой работе я пришел к правильному пониманию значения исторической жизни и особенностей морального и религиозного знания. Поэтому соответствующие рассуждения в моем заключении ссылаются на него и могут претендовать на самостоятельность лишь в ограниченной степени. Именно Кафтан впервые обратил мое внимание на работу Шюте. Как только работа появилась, в «Sch?rersche Theologische Literaturzeitung» (1-й год, 1877, стр. 596f) была опубликована очень теплая рекомендация книги из его рук. Что касается отношения его собственной, более крупной и несравненно более важной работы к работе Шюте, то можно, пожалуй, кратко сказать, что Шюте расчистил путь для кафтанского взгляда на историческую жизнь и устранил препятствия, стоявшие на пути его принятия и признания.

Введение

Факты и мысли – вот два компонента, из которых складывается наука. Сегодня мы согласны с тем, что мысли должны руководствоваться фактами и соответствовать им, что они ни в коем случае не должны совершать насилия над фактами. Но мы все еще далеки от понимания того, что мыслям можно приписать ценность, которая не зависит от фактов и выходит за их пределы. Именно это понимание мы и попытаемся донести до вас в нижеследующем анализе. Факт – это самое высокое, чего мы можем достичь при любых обстоятельствах. Это высказывание Бауманна лаконично и точно выражает квинтэссенцию данной работы.

Вопрос в том, что мы понимаем под фактами. Вкратце можно сказать так: факты – это опыт, который мы сами или другие люди пережили. Когда мы слышим слово «опыт», мы обычно думаем о восприятии, которое мы производим с помощью наших органов чувств. Но есть и такой опыт, в котором наши органы чувств не участвуют. Это опыт определенной деятельности нашего разума. Они так же важны, как и восприятия, потому что на них основаны понятия и законы числа. Мы используем слова, чтобы передать пережитый опыт, и, если необходимо, объясняем слова другими словами. Чтобы это не привело к процессу in infinitum, должны существовать слова, значение которых мы можем прояснить без помощи других слов. Такие слова действительно есть. Это слова для обозначения восприятий, на объекты которых мы можем указать, для обозначения чувств, которые выражаются в нашей мимике определенным образом, для обозначения действий, которые мы можем имитировать. Есть лишь несколько слов, которые можно объяснить подобным образом, особенно мало слов, обозначающих чувства или процессы нашей внутренней жизни, которые «составляют полную и, безусловно, самую ценную половину нашего языка». Тем не менее, в конечном счете, мы должны каким-то образом привести все остальные слова к этим нескольким словам, если мы хотим общаться о них. Конечно, понимание процессов нашей внутренней жизни, достигнутое таким образом, является крайне неадекватным, поскольку для их объяснения мы просто зависим от обычно весьма неопределенных выражений, которые их сопровождают, или от сравнений с процессами из внешнего мира. Тем не менее, комбинируя эти слова, мы можем прийти к примерно корректной передаче нашего опыта.

Первой инстанцией против нашего утверждения о том, что мыслям нельзя приписать никакой самостоятельной ценности помимо фактов, являются общие понятия. Общие понятия суммируют несколько отдельных вещей, которые мы воспринимаем, в один класс. Существование таких общих понятий никто не отрицает. Но логики ошибаются, когда утверждают, что только классы, соответствующие общим понятиям, а не отдельные вещи, которые мы воспринимаем, могут быть определены.

Под определением мы понимаем совокупность идей, которые название вещи вызывает у человека, который ее знает. Не имеет значения, известна ли эта вещь, как и отдельные вещи, нескольким людям или, как и классы, многим. Мы должны различать естественные и искусственные классы. О последних мы можем составить мысленное представление; они являются species infimae [низшим видом классификации – wp] логиков. Общие понятия, соответствующие этим классам, содержат общие характеристики отдельных вещей, обобщенных в них ясно и определенно, подклассы же этих классов неясны и размыты. Поэтому они дают не больше, а меньше, чем представления об отдельных вещах. Искусственные классы обобщают несколько естественных классов на основе признака, общего для этих классов. Слово «животное» обозначает такой класс. Мы можем составить представление об отдельном животном, например, о ньюфаундленде, но не о животном вообще. Слово «животное» означает дышащее существо. Но мы не можем представить себе дыхание без какого-либо отдельного существа, которое дышит. Таким образом, общий термин «животное» отсылает нас к отдельным вещам, которые он охватывает, и именно в этом отнесении к отдельным вещам, а не в провозглашении атрибута, присущего им всем, заключается его действительная функция. Поэтому мы часто забываем об атрибуте, о котором сообщает нам имя, и произвольно распространяем его на классы, которые этим атрибутом не обладают. Именно так мы поступаем, например, с именем «животное». В любом случае, мы не можем представить себе общий признак без отдельных вещей, которые, как предполагается, обладают этим признаком, и только представляя себе эти отдельные вещи, образующие искусственный класс, общее понятие последнего приобретает для нас смысл. Несомненно, общие понятия, по крайней мере, искусственных классов, обязаны своим происхождением деятельности мышления, но они не имеют никакого значения вне фактов или опыта, который мы или другие имели. Мы называем эту деятельность мышления по отношению к фактам или опыту разумом.

Одним из продуктов этого разума, безусловно, является понятие вещи или субстанции.  Шюте определяет вещь или субстанцию как сумму зрительных представлений, которые впервые возникают в нас при каждом восприятии вещи и сохраняются в течение этого восприятия. По его словам, понятие атрибута, входящего в понятие вещи, обозначает представление, которое мы имеем о вещи только при определенных обстоятельствах. Очевидно, что эти объяснения призваны указать нам на происхождение этих понятий. Но как бы ни объяснять эти понятия и их происхождение, они не могут быть использованы против нашего утверждения, что мыслям нельзя приписывать никакого значения помимо фактов. Для этого они вызывают слишком много возражений и слишком много трудностей.

Иначе обстоит дело с понятием причинно-следственной связи, которое также, несомненно, является продуктом разума. Это понятие, в частности, будет использовано как оружие против нашего утверждения, и, похоже, с полным основанием. Возможно, однако, нам не будут противоречить, если мы скажем[11 - Юлиус Кафтан, Das Wesen der christlichen Religion, Базель 1881, стр. 393]: «Нигде связь между причиной и следствием на самом деле не стоит того, чтобы ее знать. Это лишь форма, в которую мы облекаем наш опыт, чтобы иметь возможность использовать его в будущем. Действительная реализация процесса, знание, которое стоит знать, всегда заключается в конкретных фактах, которые облекаются в эту форму».

Наше понятие причины изначально является составным понятием, взятым из нашей внутренней жизни, которое объединяет в единое целое три момента: волю, усилие и изменение. В применении к вещам это понятие с течением времени претерпевает различные трансформации в соответствии с природой вещей. Но нас больше не касается это популярное в логической науке понятие причины. Это не что иное, как весьма изменчивая, часто неясная и расплывчатая, и в любом случае научно необоснованная метафора. Научно обоснованной является только следующая концепция причины: причина – это возникновение или, что то же самое, восприятие, которое разум устанавливает на основе опыта как признак возникновения другого возникновения.[12 - Ср. Алоис Риель, Каузальность и идентичность, Vierteljahresschrift f?r wissenschaftliche Philosophie, Jahrgang 1, стр. 366 и 367.] Подобно тому, как мы различаем естественные и искусственные классы, мы также различаем естественные и искусственные причины. Под естественной причиной мы понимаем явление, которое действительно предшествует другому явлению, причиной которого оно должно быть; под искусственной причиной мы понимаем атрибут, который связывает между собой множество действительно предшествующих явлений и может таким образом служить сокращенным выражением и средством запоминания отдельных предшествующих явлений. Таким образом, функция искусственных причин та же, что и у искусственных классов.

Понятия вещи и атрибута, как и понятия причины и следствия, – это всегда факты или переживания, которые были у нас или у других людей, но эти факты или переживания связаны мыслью или разумом как вещи и атрибуты или как причины и следствия. Эта связь осуществляется посредством атрибутивных и каузальных суждений. Поскольку эти суждения не просто выражают опыт, принадлежащий прошлому как таковому, будь то в форме прошлого (Я нашел мальчика больным) или в форме настоящего (Я вижу летящую птицу), но выражают факт без этой вторичной связи (Мальчик болен, Птица летит), они связаны с ожиданием аналогичного опыта в будущем.

Чтобы жить в этом мире, мы должны подготовиться к предстоящим событиям. Мы делаем это, устанавливая одно восприятие как признак наступления другого, независимо от того, является ли это другое атрибутом или эффектом первого, и ожидая второе каждый раз, когда происходит первое восприятие. Таким образом, мы должны питать такие ожидания на основе имеющегося у нас опыта. Но правы ли мы в своих ожиданиях на следующий момент – об этом мы, строго говоря, ничего не знаем. Закон Милля о равномерности хода природы, согласно которому одни и те же предшествующие явления должны порождать одни и те же последующие, не имеет смысла просто потому, что в мире, как он есть, полностью идентичные явления никогда не повторяются. Определенной гарантией правильности наших ожиданий служит тот факт, что человечество существует на нашей планете уже давно, а значит, смогло подготовиться к грядущим событиям и действительно оказалось право в своих ожиданиях. Но это не мешает в следующее мгновение произойти полному перевороту всех условий нашей планеты, который обманет все ожидания человека и сделает его неспособным к дальнейшему существованию; в целом же его ожидания, несмотря на их неопределенность, должны быть достаточными и адекватными для жизни; это ни в коем случае не доказывает, что мы обладаем неким знанием, выходящим за рамки фактов или опыта, который был у нас или у других. Наши ожидания, несомненно, выходят за рамки этого опыта. Они простираются в будущее, тогда как наш опыт относится к прошлому. Мы должны дорожить этими ожиданиями, и они также достаточны для человеческой жизни, пока она длится. Но они не дают никакого определенного знания.

Строго говоря, ожидания – это даже не убеждения, а лишь склонности к убеждениям, которые становятся настоящими убеждениями только тогда, когда мы снова видим вещь или причину, атрибут или эффект которой мы ожидаем. Путем индукции мы получаем суждения, с которыми связаны ожидания; они образуют верхние пропозиции наших силлогизмов, нижние пропозиции которых представляют нам случай, к которому мы применяем эти суждения в заключительной пропозиции и превращаем связанную с ними тенденцию к убеждению в реальное убеждение. Согласно нашему представлению об отношении фактов и мыслей, индукции, восходящие к общему, конечно, не могут дать нового знания, помимо того, которое уже было получено. В силлогизме или дедукции мы исходим из суждений, полученных путем индукции, и применяем их к конкретным случаям. Мышление общего здесь поступает на службу частному и индивидуальному. Оно не имеет значения, которое каким-то образом выходит за пределы последнего, а скорее подчинено ему, как средство достижения цели. Поэтому мы можем получить новые знания с помощью силлогизма и дедукции. Это особенно относится к Миллю и его последователям, которые ошибочно боготворят индукцию и возвышают ее за счет дедукции.

Итак, попытавшись обосновать наше утверждение о том, что мысли не имеют значения вне фактов, рассмотрев наши общие понятия, понятия вещи и атрибута, причины и следствия, атрибутивных и причинных суждений, индукции и дедукции, нам остается опровергнуть самое важное возражение, которое могут выдвинуть против него оппоненты. Они спросят: разве не существует необходимых истин, разве законы рассуждения и законы математики не являются такими необходимыми истинами, и разве необходимые истины не имеют значения за пределами фактов и опыта, которые мы имеем? Мы должны ответить на этот вопрос, отрицая существование необходимых истин.

Во-первых, что касается законов мышления, то мы уже говорили о законе причинности, законе Милля о равномерности хода природы, что он не может найти применения в мире, как он есть. Закон тождества, к которому легко восходят законы противоречия и исключенного третьего, строго говоря, совершенно немыслим. Если мы каким-то образом не различаем понятия, которые соединяем в суждении (A есть A), то мы вообще не можем мыслить их вместе в суждении. Конечно, можно сказать, что в суждении мы мыслим и тождества, и различия. Так происходит, например, когда мы утверждаем: собака, которую я видел вчера, такая же, как и та, которую я вижу сейчас. Но это утверждение – простое выражение имеющегося у нас опыта, и если бы мы хотели выразить себя в соответствии с законом тождества, то должны были бы сказать: собака, которую я вижу, – это та собака, которую я вижу. И на самом деле ни один человек так не говорит. Никто не будет сомневаться, что такое предложение истинно, но оно совершенно бессмысленно. В определениях и так называемых аналитических суждениях в предикате выражается либо только одна характеристика, либо сумма характеристик субъекта. В последнем случае также не может быть и речи о тождестве, поскольку в воображении субъекта характеристики образуют целое, отличное от суммы. Шюте однажды предполагает, что в случае с определениями мы можем, конечно, говорить о применении закона тождества в более мягком смысле. Таким образом, закон тождества в строгом смысле слова совершенно немыслим и, как и закон причинности, даже если он верен, не имеет смысла. Но с законами математики дело обстоит иначе: они не являются ни ложными, ни бессмысленными. Что касается геометрических аксиом, то они подтверждают себя на наших глазах (пусть даже приблизительно, поскольку мы никогда не видим идеально прямых линий и т. д.) в таком огромном количестве случаев, что опыт должен был бы убедить нас в их правильности, если бы мы не были в них убеждены. Поэтому было бы неразумно, если бы мы не рассматривали опыт как источник этих убеждений, а искали бы какое-то другое их происхождение. Если геометрические аксиомы берут свое начало в сенсорном опыте, то числа и законы чисел берут свое начало в опыте, который мы имеем от деятельности нашего разума. Понятие числа предполагает сознание различий, которые мы делаем в целом, а число есть не что иное, как представление о целом в соответствии с теми различиями, которые мы в нем сделали. Опыт того, что мы разными способами приходим к одному и тому же результату, что, например, разделение целого на четыре части и две части снова приходит к одному и тому же, дает законы числа». Шюте считает вероятным, что все люди, достигшие в своем развитии определенных понятий числа, согласны и с законами числа, соответствующими этим понятиям. Но это согласие он выводит из того факта, что все люди имеют одинаковую организацию. Трудность представить себе изменение этих законов заключается, по его мнению, в том, что они являются именно законами нашей собственной деятельности.
<< 1 2 3 4 5 6 7 >>
На страницу:
4 из 7