Мы все шли и шли. Мы уже давно устали, но страх заставил нас забыть об усталости и гнал вперед. Я видел только, как качается Лешкина нога, я видел перед собой спину Андрея и деревья, высовывающиеся из-за нее, видел, как катится под меня дорога, – больше для меня ничего не существовало.
– Я в самом деле, ребята, не смог бы больше идти, – неожиданно сказал Лешка слабым, будто подпиленным голосом, и я увидел его открытые глаза, которыми он пытался улыбнуться.
– Молчи! – потребовал Андрей.
– Нет, давайте лучше говорить, – попросил Лешка. – Ты говори, Андрей, и ты, Витька, тоже говори. О чем угодно, но говорите, пожалуйста. Так легче. Ну, давайте дальше о коммунизме. Ты не прав, Андрей, честное слово, не прав. Это не так далеко, как ты думаешь. Это ближе. И ты веришь в это, я же знаю, что веришь. А наговариваешь на себя. Ну, скажи, веришь или нет?
– Верю, – нехотя согласился Андрей. – Но все равно – это очень далеко. Глупо было бы совсем не верить. Это как дерево, пока еще маленькое, но оно обязательно вырастет в громадину. Только за ним нужен особый уход… А у нас сколько угодно людей, которым на все это наплевать.
– Но ведь их мало, – возразил я.
– Не так уж и мало. В том-то и дело, что немало. Взять хотя бы нашего мастера. От него, если говорить откровенно, пользы для этой дороги в десять раз больше, чем от тебя, от меня и от Лешки, вместе взятых. Он специалист, а мы, мальчишки, сразу после школы. Но не дал этот мастер трактор сегодня, чтобы увезти Лешку. У него план, он для коммунизма работает, а человек хоть подыхай. Вот так. А то, что он этим самым свинью коммунизму подложил, он ни за что не поймет.
– Ребята, положите меня, – попросил вдруг Лешка, оттягивая вниз подбородок.
И снова мы стояли и смотрели, как он водит по животу руками, будто растирает мазь. Лешкино лицо от боли покрывалось потом, но он не кричал, не метался, а только часто дышал, отчего тряслось все его тело.
Когда схватки боли кончились, мы опять взялись за носилки, только теперь впереди шел я.
– Говорите, ребята, говорите, – долетает до меня шепот Лешки, и я слышу за спиной его учащенное дыхание. – Говори, Андрей, ты хорошо говорил. Только не надо так зло. Ты говорил со злостью. Не надо злиться. Ну, Андрей.
Андрей молчит. Я понимаю его. Трудно в такую минуту говорить, особенно когда просит он – не я, а он, – гораздо легче закричать на весь лес и сломя голову бежать и бежать, пока не выбьешься из сил и не упадешь.
– Андрей! – зовет Лешка.
Андрей молчит.
Тогда начинаю говорить я. Я путаюсь и говорю первое, что мне приходит в голову. Но мне легче: я не вижу ни Андрея, ни Лешки. Мне в тысячу раз легче, чем Андрею, потому что я не вижу Лешки. Я иду впереди.
– Коммунизм, – говорю я. – Конечно, будет коммунизм. – Я даже пытаюсь говорить спокойно, чтобы поддержать себя. Ясно, будет. Только мне вот что непонятно. Вот когда ставят новый завод, на его здании записывают имена лучших строителей. Электростанцию – то же самое. А как быть, когда люди построят коммунизм? Ведь это только так в газетах пишут – светлое здание коммунизма, а здания-то никакого не будет. Куда люди будут вписывать имена лучших строителей коммунизма? Как ты думаешь, Лешка?
– Чудак, – шепчет он, и я невольно укорачиваю шаг, чтобы услышать его. – Все тут очень просто. Ведь строители заводов и электростанций – это и есть строители коммунизма. Зачем им еще ставить памятники и записывать их имена на какую-то другую стену? О них книги напишут.
Я молчу. Я все это прекрасно знаю, и мне совсем не хочется сейчас мечтать и говорить о коммунизме. Мне просто нужно было слышать Лешку, чтобы узнать по его голосу, как он себя чувствует.
– Ребята!
Мы опускаем носилки. И опять все то же, но с каждым разом этот вынужденный отдых становится все длинней и длинней. Потом снова идем. Андрей впереди, я позади.
– Не молчите, ребята, не молчите. Я прошу вас. Мне надо слушать вас. Больно, понимаете, больно. Горит.
Теперь мы знаем, о чем нужно говорить, и мы будем говорить теперь только об этом. И мы говорим. О том, что зря люди стыдятся мечтать о коммунизме, о том, что надо бить всякого, кто хихикает: «Терпи – при коммунизме все будет бесплатно».
– Ребята!
Солнце не выдержало и ушло. Не в силах помочь нам, оно упало за лес. День, свернувшись шариком, укатился. Ему было жаль нас, но его время кончилось. Наступила темнота. Деревья, тесно прижавшись в страхе друг к другу, молчали. Небо, как халат фокусника, горело звездами. Небо было чистое, звездам нечем было закрыться от нас, и они, вынужденные без конца смотреть на то, как мучается Лешка, испуганно дрожали.
Лешка метался по носилкам, бредил.
– Хватит! – кричал он. – Хватит! Отодвиньте костер. Палатка сгорит, отодвиньте костер. Жарко! Идиоты! Э-э-эх!
Его руки ползали по животу, а ноги, свесившись, загребали воздух. Я шел опять позади, и мне было труднее, чем Андрею.
Потом Лешка умолк, но через несколько минут заговорил снова, и его голос теперь звучал спокойно и ласково.
– Это ничего, – говорил он. – Это пустяки. Ты напиши. Я жду и жду. Тише. Я хочу поговорить с ней. Тише, я вас прошу. Я не видел, что оно падает. Неужели ты в самом деле не слышишь? Слышишь? Странно. Я говорю, а ты не слышишь. Я тоже не слышал. Если бы я слышал… Я не слышал. Слышишь? Вот теперь слышишь, да?
И Лешка улыбнулся.
А мы шли и шли, разрывая ночь. Мы запутались в ней. Мы устали. Мы молчали. Но Лешка не молчал. Никогда еще он не говорил так много. Он то кричал, когда боль хватала его за горло, то переходил на шепот, когда она отпускала. Он разговаривал и с матерью, и с Ленкой, и с нами.
Когда он разговаривал с нами, мы все равно молчали. Хотелось отвечать ему, но мы знали, что он не услышит. И мы шли молча.
Потом показалась река, и мы свернули на твердую дорогу. Осталось около двадцати километров. Лешка молчал. Мы даже не заметили, как стих его шепот. Мы думали, что ему стало легче. Дорога рвалась то в одну, то в другую сторону, но мы находили ее и старались придавить к земле ногами. Я устал. Я здорово устал. «Неужели ты не сделаешь еще один шаг, – думал я, – всего один шаг?» И я выбрасывал вперед одну ногу, потом другую. Правую и левую. Одну и вторую.
Лешка молчал.
И вдруг нам стало страшно. Мы остановились и положили носилки на землю. Андрей взял Лешку за руку. Он держал ее и смотрел на меня. Лешка не двигался. Я не поверил. «Не может быть! – кувыркнулась в мозгу мысль. – Он просто спит». Я медленно опустился перед Лешкой и взял его за руку. Она была послушной и мягкой и уже не пульсировала.
Мы поднялись одновременно. Мы не кричали и не плакали. Мы стояли караулом с обеих сторон возле Лешки и молчали. Я смотрел в ту сторону, где спал город, и я думал о том, что сегодня нам придется отправить Лешкиной матери телеграмму; которая сразу, одним ударом, собьет ее с ног, а через несколько дней придет письмо от Лешки. И она много раз будет приниматься за него, прежде чем дочитает до конца.
Я помню все, помню до боли ярко и точно все мелкие линии подробностей, но я не помню сейчас, кто из нас первый лег рядом с Лешкой. Мы устали. Мы лежали на земле, сдавив его между собой, крепко-накрепко.
Рядом всхлипывала река. Луна, вытаращив свой единственный глаз, не отводила от нас взгляда. Слезливо мигали звезды. А мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, трое друзей, приехавших в Сибирь строить коммунизм.
Потом стало холодно, и я растолкал Андрея. Мы бережно, не говоря ни слова, подняли носилки и пошли. Впереди Андрей, позади я. Светало. Я неожиданно вспомнил о том, что еще забыл спросить Лешку, будут ли знать при коммунизме о тех, чьи имена не вписаны на зданиях заводов и электростанций, кто так навсегда и остался незаметным. Мне во что бы то ни стало захотелось узнать, вспомнят ли при коммунизме о Лешке, который жил на свете немногим больше семнадцати лет и строил его всего два с половиной месяца.
<1961>
Человек с этого света
Лохмотья осеннего рваного ветра хлещут ее по лицу, и она уходит в юрту, поставленную рядом с домом. Она разжигает там костер и часами молча сидит перед ним.
Накипи белого зимнего ветра пенятся вокруг нее, а ей мерещится хриплое дыхание собак и замершие, прищуренные глаза, ищущие мушку.
Волны весеннего обмелевшего ветра плещутся возле нее, но она отворачивается от них, чтобы брызги с дальних гор не попали ей в лицо.
Шорохи летних вечерних ветров кружат возле нее, но она плохо слышит их голоса и молчит, перебирая глазами неровные ряды хребтов, уходящих вверх по Кара-Бурени в далекую Туву.
Ветры, ветры, ветры… Но это не ее ветры. Она уже отдышала своими, отходила по ним, и то, что им суждено было с ней сделать, они сделали добросовестно. Теперь другие люди разжигают в тайге костры и прокладывают тропы по снегу и камням, и это за ними гоняются ветры, раскручиваясь, как пружины. Там, где нет человека, нет и ветров – они рождаются из нашего дыхания, когда мы поднимаемся в гору и нашим легким не хватает воздуха. Поэтому она не верит ветрам, дующим ей в лицо, – они летят к другим, а на нее наталкиваются случайно и тут же, спохватившись, бросаются дальше. Это чужие ветры, а все ее собственные, родившиеся на дальних и близких тропах, остались в ней самой и стучат, как второе сердце. Одного сердца на восемьдесят трудных таежных лет ей бы, пожалуй, не хватило.
В ее представлении год – это замкнутый круг, в котором левая нижняя часть занята зимой, а левая верхняя – весной. Дальше, как и следует по порядку, идут лето и осень. Вот так и кружатся годы над человеком с их ветрами, снегами, дождями, накладывая на него, как на дерево, с каждым кругом свое кольцо. Только у человека, как ей казалось, эти кольца не расширяются, а сужаются. Они становятся все меньше и меньше, пока не кончается нить, и тогда, как затянутая петля, в самом их центре получается только точка.
Однажды она попыталась расчертить свою жизнь по этой схеме. Тонкой, заостренной на конце палкой она проводила на снегу один круг так близко возле другого, что они почти сливались. Ей не казалось это плутовством или обманом: с ее годами происходило то же самое. Каждую осень она уходила в тайгу, и все шло по раз и навсегда заведенному порядку – на ее лице прибавлялись морщины, в горах прибавлялись тропы, в жизни прибавлялись годы. Морщины разрисовали ее лицо, как карту, на которой все меньше и меньше остается белых пятен, тропы, как нити, сшивали горы, а годы, как раны, делали ее тело все тяжелей и болезненней. Но она не смогла бы охать над ним в кровати и каждую осень уходила в тайгу.
…Вздрагивали олени, собака еще в прыжке подхватывала убитого зверька, а на ее лице, лице охотницы, появлялась удовлетворенная улыбка, которая проступала через усталость и напряженность. Это была счастливая минута, но ветер легко уносил ее дальше, а к ней приносил и новые минуты и новые заботы. Провожая первые и развязывая, как узлы, вторые, она не всегда чувствовала между ними кровное, извечное родство, но так или иначе ей приходилось ощущать тяжесть времени, потому что весь свой груз оно приносило к ней.
– О-хо-хо, – спокойно говорила она тогда и, с трудом раздвигая снег, шла от одной горы к другой, от одного дня к другому, от выстрела к выстрелу. Потом приходила весна, и она уезжала в оленье стадо.