Швейцару, дворнику, для избежанья зла,
Собаке дворника, чтоб ласкова была.
И профессор сжался в ком с отчаянным видом.
Грибоедов насупился и посмотрел на него холодно.
Но с отчаянным вызовом сжавшийся в ком Сеньковский, с затопорщившимся галстучком, на котором уныло торчала булавка – эмалевый купидон, – злой и какой-то испуганный, одинокий, вдруг стал до крайности забавен. Грибоедов сказал с открытой, почти детской улыбкой:
– Иосиф Иоаннович, вы слишком строги.
Разноплеменная профессура мягко улыбалась. Крики разбоя и жесты деспота становились невозможны. Академик очнулся и тоже улыбался.
– Сознаюсь, сознаюсь, – сказал томно Сеньковский, – каюсь, Александр Сергеевич, – он еще пожеманился.
И все кончилось мирно.
– Переведите мне, – говорил в нос, но очень любезно Сеньковский, – из Ааша.
Он протянул: «А-а-ша» уже совершенно по-светски, даже как-то по-дамски.
– «Как ослепительна белизна ее тела, – читал высоким голосом ученик, – как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром».
– «Она сложена так нежно, – грустно прервал его Сень-ковский, – что даже ни разу не может посетить своей соседки без усилия и напряжения».
– «Когда она немного поиграет со своей подругой, все ее тело приходит в трепетанье», – добавил боязливо ученик.
– «Ax, – вздохнул Сеньковский, – собственно, уа, – едва я увидел ее, тотчас и полюбил. Но, увы, – покачал он головою, – она пламенеет к другому. Так делим мы все одинаковую участь, – мелко покачивал он головой, – так чувствуем все мучения любви, и каждый, – он поучительно повысил голос и сунул пальцем в воздух, – или, вернее, всякий попадает в те сети, которыми сам опутывал других».
– «Я томлюсь желанием…» – начинал ученик.
– «…видеть, – прервал его Сеньковский, – раскрашенные руки любезной…» Очень хорошо. Можете садиться.
В министерской зале, где происходил экзамен, боевой клекот сменился воркованием.
Шармуа ощущал официальное, щекочущее довольство, перс и татарин сидели смирно, древний академик, вероятно, не думал ни о чем. Студенты смотрели, не отрываясь, на легкого человека, неожиданно явившегося им на спасенье. Грибоедов беззаботно слушал сиплого Сеньковского.
А в окнах был невнятный март, а слова Ааши, которые коверкали профессор и ученики, шли легкой походкой, колеблющейся, как ишрик, – какое это дерево? – Раскрашенные руки любезной, шаг коня, раненного в ногу.
9
Весь Петербург болел насморком. На Исаакиевской площади, которую они проходили, снег был мокрый, сизого цвета, ноздреват. Небо было белесое, чухонское.
Леса, беспорядок и щебень; мокрые доски, старческого и безнадежного вида. Три поколения уже видели эти леса вокруг церкви, которая никак не хотела стать на болоте. Покрытая черными холстами, лежала колонна, как труп морской рыбы времен потопа.
– Завтра будут ее поднимать, – сказал доктор, – будет торжество. Уже по всем гошпиталям известили, чтоб были готовы. Предполагается, что будет раздавлено несколько людей.
– Пороки в архитектуре, – заметил Сеньковский. – Какая колонна – но отойдите к бульвару, и вся церковь – игрушка. В Египте строили лучше, грубо, но с более полным понятием. Притом же церковь строится на сваях и лет через сто непременно погрузится в почву.
– Может ли это статься?
– Разумеется, – сказал Сеньковский с удовольствием. – Целые государства древности, возможно, бывали сметены, или сожжены, или утопали. И не увидишь более ни сих, ни оных.
– Однако ж мы довольно знаем и словесность древнюю и художества?
– Нимало. Древние Венеры, например, – сказал Сеньковский томно, – нас привлекает в них что? Их белость. А древние Венеры были накрашены, как сапоги, – сказал он с огорчением, – и только потом уж облупились.
Он притопнул своими новыми штиблетами, отряхая грязь. Пес увлекал профессора.
– И прибавьте еще действие атмосферической влажности.
– Вы изучаете древности? – спросил Грибоедов.
– Так же, как геологию и физику. Говоря в собственном смысле, я музыкант.
Церковь, которая строится десятилетиями, с тем чтобы через сто лет провалиться сквозь землю, младенчество и дряхлость, черное таяние снега, во всем недоконченность, и шагающий рядом человек с его обширными и ненадежными познаниями. И этот утомительный громозд сравнений!
Сеньковский был геолог, физик, профессор арабской словесности, и все ему было мало.
Пес увлекал профессора.
– У вас фортепьяно какой, – спросил Грибоедов, – Плейеля или с двойной репетицией?
– Разве может меня удовлетворить какой-либо фортепьяно, – сказал в нос Сеньковский. – Фортепьяно стучит, и только. Он отжил свой век, нынче потребны более сильные инструменты.
– Это почему же?
– Ибо требуется большая звучность. Я организую собственный инструмент. В нем восемь клавиатур. Он называется клавио-оркестр.
– И что же, как играет ваш оркестр?
– Он не совсем еще докончен, – сказал неохотно Сеньковский.
– А что вы на нем играть будете?
– Но, бог мой, все то же, что и на фортепьяно, – мрачно ответил Сеньковский.
Вдруг он взял под руку Грибоедова и заговорил отрывисто, осклабив гнилые зубы:
– Я презираю в Петербурге всех – всех, кроме вас. Давайте оснуем журнал, я был бы у вас сотрудником. Путешествия, ученые статьи. Иностранные романы для дураков. Мы… все журналы опрокинем… Мы… вы… – он задохнулся, – вы…
Грибоедов пожал плечами.
– Осип Иваныч, есть в мире неприятное ремесло, это журналы. Я давно отшатнулся, отложился от всякого письма. Завоевать русские журналы – разве на это станет охоты? И для чего стараться.
Профессор Сеньковский судорожно метнулся, толкнулся назад, наскочил на пса, стал в позицию перед Грибоедовым.
– Простите, – жеманно и медленно сказал он, приподнимая светлую шляпу с ярким бантом, – Александр Сергеевич, свидетельствую мое глубокое почтение.
И быстро пошел прочь, волоча по грязи шубу, увлекаемый псом. Скоро он пропал в петербургском тумане.