– И теперь сидишь и паяешь зажигалки, как обыватель?
Кривошеин пожал плечами:
– Жить-то надо.
– Ничего себе комсомольский руководитель! – сказала она с отвращением.
– А ты-то чего! – накинулся на нее Володя. – Ты сама недавно что говорила? Не помнишь?
– А что я говорила?!
– А то, что невозможно с ними бороться, вот что ты говорила!
– Смотря как понимать борьбу! Если ты предлагаешь убивать немцев и поджигать их машины, так я тебе и сейчас скажу, что это ерунда. Тогда в партизаны надо идти, а не торчать в городе! А здесь можно думать только о таких действиях, для которых есть реальная возможность.
– В принципе это верно, – кивнул Кривошеин. – Но какие, конкретно, действия ты считаешь реально возможными?
– А-а, да что там она считает! – пренебрежительно заявил Глушко. – Болтовня все с начала до конца.
– Конкретно я ничего не знаю, – призналась Таня. – Но я хоть чувствую, в каком направлении можно было бы пытаться, понимаете? Мне вот, например, Попандопуло сегодня сказал, что немцы собираются вывозить куда-то евреев. Иди, говорит, по этим адресам и предупреди людей, может, они успеют скрыться. Я у двоих уже была, у меня еще восемь адресов. Что я им могу сказать, чем я могу им помочь? Что толку предупреждать, если ничем не можешь помочь? А там старики, дети маленькие... – У нее задрожал голос.
– Постой, постой, – сказал Кривошеин. – Попандопуло это кто – хозяин твой? Он сам откуда узнал?
– Ему румыны сказали, и они говорят, что даже не вывозить будут, а просто расстреляют, всех, понимаете? Если бы была какая-то организация, то можно было бы хоть часть детей спасти – переправить в Транснистрию, там евреев не трогают; а что я могу одна? Вот что нужно было бы делать, а не...
– Опять слезы, – фыркнул Глушко. – Истеричка, форменная психопатка.
– Ты бы так походил! – крикнула Таня. – Посмотрел бы ты сам на этих людей!
– Ну что ж, Николаева, сейчас уже ничего не сделаешь, – сказал Кривошеин. – Если б узнали раньше, может, и можно было что-то придумать, а сейчас что ж...
– Но ведь приказа еще нет, и неизвестно, когда будет! Леша, скажи честно: есть у тебя хоть какая-то возможность?
Кривошеин медленно покачал головой:
– Нету у меня такой возможности.
– Уму непостижимо, – сказала Николаева. – И этого не сумели!
– А чего еще не сумели? – подозрительно вскинулся Глушко. – Ты что, собственно, имеешь в виду?
Таня встала и взялась за пальто.
– Ты бы пошел со мной, Леша, – сказала она насмешливо, уже стоя в дверях. – А то мне там задают разные вопросы, как комсомолке. Насчет того, как это все получилось, и вообще. Вот ты бы, как комсорг, и разъяснил, а то я ведь могу и напутать. Я ведь всегда путала. Помнишь, как у меня отряд отобрали? Ты тогда тоже голосовал «за», если не ошибаюсь. Чего же ты молчишь? Не хочешь идти? Жаль, мог бы еще поораторствовать. Ну что ж, счастливо!
– Погоди, – глухо сказал Кривошеин, поднимаясь из-за стола, – идем вместе...
Глава третья
Поезд пришел в Тулу под вечер. Пока Сергей побывал на продпункте, потолкался в очереди, получил по аттестату сахар, хлеб, концентраты и банку мясных консервов, начало темнеть. Он простился с попутчиками, расспросил дорогу и вскинул на плечо лямку вещмешка.
Он шел по непривычно тихой окраинной улице – она чем-то напоминала Челюскинскую в Энске: такая же широкая, в подмерзших рытвинах и колдобинах, с высокими неровными тротуарами, с обмерзшей водоразборной колонкой на углу, покривившимися дощатыми заборами и подслеповатыми домишками, – и не мог поверить в плотно окружившую его со всех сторон тишину. Чистое весеннее небо, прозрачное и зеленоватое как лед, гасло над крышами, над медленными дымками из труб, над голыми ветвями яблоневых садов. Не верилось, что где-то рядом идет война, что в каких-нибудь ста километрах отсюда, под Мценском, сидят в траншеях немецкие пулеметчики...
Тишина была непривычной, почти беспокоящей, и так же странно было идти вот так одному, под звук собственных шагов и похрустыванье льдинок под подошвами. На войне, пожалуй, прежде всего отвыкаешь от одиночества. Иногда хочется побыть одному, а потом остаешься один и чувствуешь себя не в своей тарелке. Может, просто потому, что побаиваешься встречи с комендантским патрулем. Бумаги в порядке, предписание на руках, от маршрута следования (через Тулу, Елец, Старый Оскол) ты никуда не отклонился, а все же береженого и Бог бережет. Покажется что-нибудь не так, заберут выяснять, и проторчишь всю ночь в комендатуре. А утром ведь на вокзал. Вообще лучше от патрулей подальше. Мать, Зинка, ждут, небось, не дождутся. Телеграмма получилась не совсем ладно: «Возможно буду проездом несколько часов если смогу зайду», – как будто сообщаешь приятелю: заскочу, мол, посидеть вечерок, если дела не помешают. Но что еще мог он написать? Неизвестно ведь было, когда поезд придет в Тулу, и придется ли делать пересадку, и вообще найдется ли время забежать хотя бы на часок. Обнадежить, а потом не приехать, – лучше уж вообще ничего не писать. Ну а так поймут: дело военное, солдат себе не хозяин.
Солдат? Сергей не утерпел и поднял руку к воротнику шинели; палец ощутил гладкий холодок эмалевого квадратика. Да, никак не освоишься, хотя и обмыли звание как полагается. С козырянием этим тоже морока, пока привыкнешь, кто теперь тебе должен, а кому – ты. А все-таки, что ни говори...
Сергей смутился вдруг, увидев себя со стороны: топает свежеиспеченный младший и все за кубарь хватается – на месте ли, мол, не приснился ли ненароком. Он спешно убрал руку, расправил плечи, – новенькие пахучие ремни приятно скрипнули. А все-таки, что ни говори, командир!
Все это хорошо, тотчас же подумалось ему с привычным тревожным толчком в сердце; но вот ты приедешь, дадут тебе взвод, и ты поведешь людей в бой. Настоящих солдат – бывалых, умелых, обстрелянных – поведешь ты, сопляк, провоевавший, с грехом пополам, три месяца и еще три просидевший за партой на ускоренных курсах. Какой из тебя командир?
Ему вспомнился его первый бой, переправа на рассвете через какую-то болотистую речку севернее Смоленска. В августе прошлого года. Он тогда больше всего боялся струсить, – ну, может, не больше всего, больше всего он, пожалуй, боялся получить осколочное ранение в челюсть (почему-то именно этот страх преследовал его дольше других), но на втором месте стояла боязнь оказаться трусом. А все обошлось хорошо. Конечно, он тоже удирал от немецких танков, но первым побежал не он. А до этого держался совсем неплохо – для первого раза. Далее под минометным обстрелом вел себя ничуть не хуже других!
Так что и на фронте бывают иногда напрасные страхи. Может, и сейчас он зря боится. Только суметь с самого начала правильно себя поставить. Раньше ему думалось так: прежде всего надо откровенно поговорить с бойцами, сказать, что хоть номинально я ваш командир, но боевого опыта у вас куда больше, поэтому давайте обмениваться. И не стесняйтесь, мол, указывать на мои ошибки, если что не так сделаю. Потом сообразил, что так начать знакомство со взводом – значит заранее поставить крест на своем авторитете. Не на авторитете Сережки Дежнева, а на авторитете командира, младшего лейтенанта Красной Армии. Нет, так не годится. Упустишь что-то с самого начала, и все пойдет прахом. Это как в школе: была у них когда-то молоденькая преподавательница литературы, не сумела поладить с ребятами с первого же дня, так у нее ничего и не вышло. В конце концов перевелась в другую школу, – решила, видно, начинать сначала, по-другому. А здесь не переведешься...
Впереди показалась женщина, ведущая за руку закутанного в платок ребенка. Поравнявшись, Сергей спросил, как пройти на Чкаловскую.
– Сейчас за угол, – сказала она, – и идите все прямо, а как увидите – ежи свалены, так там и будет Чкаловская, по правую руку.
Сергей поблагодарил, с особой щегольской четкостью, распрямляя пальцы лишь у самого виска, вскинул ладонь к головному убору. На курсах их здорово гоняли на этот счет, хотя, по общему мнению, на втором году войны вся эта строевая мура была ни к чему, их ведь готовили не к парадам. Впереди за углом показались противотанковые ежи: загромождая улицу до середины, они путано чернели в синеватых сумерках.
Странная мысль пришла вдруг ему в голову. Он не интересовался искусством и почти никогда о нем не думал, но сейчас ему вдруг подумалось, что если бы он был художником и ему надо было изобразить войну, то он не стал бы рисовать батальных сцен с горящими танками и стрельбой из пушек, а нарисовал бы именно это – обычную тихую улицу городской окраины, серый дощатый забор с обрывком выцветшего плаката «Родина-мать зовет» и эти ржавые стальные рогатины, ставшие за последние месяцы неотъемлемой частью среднерусского городского пейзажа. Где только он их не видел – на окраинах Москвы, в Серпухове, в Наро-Фоминске, в Яхроме! Всюду, где только возникала опасность прорыва немецких танков, ряд за рядом вырастали шеренги наспех обрубленных автогеном рельсов; швеллеров, двутавровых балок, словно ощетинивалась железом сама земля, почуяв приближение беды...
Выйдя на Чкаловскую, он сразу, еще издали, увидел мать, – увидел и не удивился, словно знал, что она будет ждать его вот так, стоя у калитки в накинутом на голову темном платке, как ждала в Энске, когда он задерживался в школе и обед перестаивался на плите. Он увидел ее, и сразу исчезла война, и десять этих страшных месяцев, и его новое, только что полученное командирское звание, и то, что ждало его там, за казенными строчками предписания явиться для прохождения службы в такую-то дивизию на Юго-Западном фронте, – все это исчезло сразу, и остался просто мальчишка, очень давно не бывший дома, который бежал сейчас к маме, придерживая локтем сползающий с плеча вещмешок и не стыдясь неизвестно откуда взявшихся слез...
Он спросил об этом не сразу. С одной стороны, мешало странное чувство неловкости, а с другой – он просто боялся. Боялся услышать не тот ответ, которого ждал и на который надеялся вопреки рассудку. Получив от Тани письмо, мать уже давно сообщила бы ему на курсы, он это понимал. Понимал – и все же продолжал надеяться.
Когда наконец убрались спать младшие (с Зинкой их было семеро) и тетя Клава ушла в ночную смену, они остались с матерью вдвоем. Настасья Ильинишна убирала со стола, Сергей, без ремня, в расстегнутой гимнастерке, сидя возле печки на низенькой скамеечке, курил в открытую дверцу.
– Сереженька, водки тут осталось еще со стопочку, -сказала мать, убирая в буфет дождавшийся-таки своего часа заветный графинчик. – Завтра на дорогу...
Она не договорила, пронзенная вдруг страшным сознанием кратковременности своего счастья. Сколько месяцев, сколько дней и ночей ждала она этого свидания, как чуда, как высшей милости, и вот наконец чудо свершилось, и прошла и безвозвратно канула в прошлое та минута, когда она прижала к груди сына, живого и невредимого; и та минута, когда ввела его в комнату и впервые увидела при ярком свете – высокого, в новенькой ладной шинели, в желтых ремнях; и та, когда приехавший с фронта сын сел за ее стол и съел первую ложку приготовленного ею борща, – все это было уже в прошлом, в воспоминании, которому суждено было отныне стать горшей ее мукой и единственным ее утешением, а сейчас минуты убегали, и их было не удержать, не остановить. Пройдет еще час – он ляжет и уснет (намучился, небось, в вагоне), и ей останется всего одна ночь – сидеть у прикрытой газетой лампочки, слушать дыхание спящего сына и собирать его в страшную дальнюю дорогу...
Увидев, что мать плачет, Сергей бросил окурок в печку и встал, машинально одергивая распоясанную гимнастерку.
– Ну ладно, ма... ну чего ты, – сказал он, потоптавшись возле матери, и осторожно положил ей на плечо ладонь, загрубелую и отвыкшую от таких прикосновений. – Ты думаешь, раз фронт, так уж непременно что-то случится... Я вон видал: люди с первого дня воюют, и ни царапины... А отец Женьки Ляпунова, помнишь, в сороковом году посреди улицы под паровоз попал по пьяному делу, помнишь? Возле Мотороремонтного, где маневровая ветка. Ты пойми, мам, это ведь все как судьба, – на фронте, кто поопытнее, точно знают... Кому не судьба, так он три часа просидит под самым массированным, и его даже не оцарапает... Ну не плачь!
– Я же от радости, сыночек, – произнесла Настасья Ильинишна, утирая глаза передником и судорожно пытаясь улыбнуться. – От радости ведь тоже... плачешь... Может, чайку еще, Сереженька?
Чаю Сергею не хотелось, но он подумал, что отказом может огорчить мать, и снова подсел к столу.
– Ты лучше убери сахар, пусть ребятишкам будет, -сказал он, – я вот с вашим тульским леденчиком. Ты так и не рассказала, что у вас тут в ноябре делалось... Я думал, детей из Тулы эвакуировали.
– Кого и эвакуировали, – подтвердила Настасья Ильинишна. – Клаше тоже предлагали, только она не захотела: куда их, говорит, без меня повезут, вот если будут завод эвакуировать, все вместе и поедем. У нас уж и узлы были увязаны, а потом слышим – железную дорогу перерезали, вроде и в Серпухове уже немец, и в Ревякине -тут рукой подать, десяти верст не будет, и все, говорят, идет и идет, аж на Рязань...
– До Серпухова он не дошел, – сказал Сергей. – Бомбили вас сильно? Страшно было?
– А я не знаю, сыночек, я за детей так переживала – не до страху было. Мы с бабами на Орловском шоссе окопы копали.