Он заводит меня в барак. Я ложусь на указанную мне пустую дощатую койку – они тут, как и в изоляторе, двухъярусные, – подкладываю под голову котелок, который подарил мне фельдшер. Я очень устал.
И вдруг я вижу комиссара своего полка Худякова… А может, это и не Худяков? Он поднимается с соседней койки… Неужели он? Неужели Худяков? Чувство, похожее на испуг, овладевает мной.
– Товарищ ко… – говорю я и спохватываюсь. – Михаил, – тихо зову я. Отчество Худякова вылетает у меня из памяти, но это сейчас не так важно. – Михаил!
Он вздрагивает. Смотрит на меня. Его лицо словно ссохлось, губы темные, нос будто крупнее.
– Ты? – Он подходит. – И ты тоже?
– Да.
Он волнуется, прикусывает губу, как тогда зимой при отступлении под Сычовкой.
– Ты ранен?
– Нет, я только что из лазарета, болел тифом. – «Как же он изменился!» – думаю я. – А вы?
– А почему ты здесь?
– Не знаю. А что здесь!
– Здесь пленные политработники… Как ты сюда попал?
Я отвечаю не сразу… Значит, немцы все-таки считают меня политруком… Слишком еще свежа в памяти сцена расстрела на поляне перед березовой рощей человека с красной звездой на рукаве, чтобы я мог спокойно отнестись к тому, что я в глазах немцев политрук.
– Вы помните начпрода Рогача?
– Да. А что? Он тоже в плену?
– Он донес, что я якобы был политруком и работал переводчиком в политотделе дивизии.
– Рогач?.. Такой старательный, дисциплинированный… – Худяков мучительно потирает лоб.
– Рогач, – говорю я.
– Поговорим об этом после, – тихо произносит Худяков.
Лежа на жесткой койке, я весь остаток дня присматриваюсь к людям. Первое впечатление таково, что военнопленные политработники просто не знают, что их ждет. Они заметно отличаются от тех пленных, с которыми я сталкивался раньше: выдержаннее, спокойнее и, обращаясь к старшим, употребляют слово «товарищ». Даже одежда у них опрятнее – я вижу, что кое-кто пришивает отлетевшие пуговицы. А главное, здесь не слышно подленьких разговоров о победоносном продвижении германских войск и нашем близком конце.
На другой день я без посторонней помощи выхожу на проверку. Нас пересчитывает во дворе перед бараком добродушного вида немец-ефрейтор. Нас человек пятьдесят. Есть молодые, лет по двадцать, есть старики, большинство же среднего возраста; все худые, но подтянутые – сразу видно, что военные. Мне как-то легче дышится здесь, хотя я и убежден, что рано или поздно нас расстреляют.
После обеда приводят новеньких. Среди них бросается в глаза человек с яркой рыжей бородой. Некоторые так и называют его – Борода. Вечером по случаю воскресенья нам выдают, кроме обычного куска эрзац-хлеба, еще по четверть литра жидкой мучной заболтки. Рыжебородый, стоя у деревянного бачка с небольшим излишком похлебки, солидно поглаживает усы.
– Старичку надо добавить, – убежденно говорит он нашему старшому. – Не обижайте старичка, грех.
Глаза у него молодые, жуликоватые, на лице ни единой морщинки. Ему, наверно, лет тридцать.
Перед отбоем мы с Худяковым гуляем во дворе. Вспоминаем фронт, полк, Симоненко, нашу трудную, но такую хорошую, как теперь, кажется, былую жизнь. Во время окружения Худяков с группой бойцов пробивался к партизанам. Не удалось. Счастье еще, что на нем случайно оказалась красноармейская шинель. Партбилет, зашитый в подкладке брюк, он уничтожил уже в лагере, а удостоверение личности и прочие документы попали в руки немцев.
– Если меня расстреляют, – вдруг останавливаясь, говорит Худяков, – а ты уцелеешь и вернешься, сообщи, пожалуйста, моим родным… Я сделаю все, что смогу, чтобы тебя перевели отсюда.
5
Дни идут за днями, но ничего не меняется. Я по-прежнему среди политруков. Тут их становится все больше. Поговаривают об отправке в какой-то специальный лагерь.
…Из соседней комнаты выходят мои новые приятели – Виктор и Ираклий. Они зовут меня сыграть в домино. Четвертым они приглашают батальонного комиссара Зимодру.
Мы садимся за стол и принимаемся стучать. Но игра что-то не клеится.
– Надо бы сделать шахматы, – говорит Ираклий. У него светло-карие глаза, с горбинкой нос (отец у него – грузин, мать – украинка). Ираклий – мастер на все руки: он искусно вырезает из дерева матрешек, вытачивает мундштуки, лепит из глины забавные фигурки божков и животных.
– Надо бы сделать самолет, – острит Виктор, синеглазый неунывающий одессит.
Оба они тоже причислены к политсоставу, хотя Ираклий только временно исполнял обязанности замполитрука, а Виктор и вовсе – летчик, сбитый при попытке доставить груз десантникам.
Зимодра зевает.
– Сделайте пока что из себя порядочных людей, черти сопливые.
Он говорит, растягивая слова, взгляд у него с ленцой и чуточку надменный.
Зимодра до войны был секретарем Мурманского горкома комсомола, а на фронте – комиссаром отдельного авиадесантного батальона… Короткие русые волосы его курчавятся, брови, как и у Ираклия, черные и крылатые.
– Навестим писателя? – помедлив, предлагает он мне.
Идем через короткий коридор в комнату, окна которой обращены к лесу. Сквозь окно за колючей проволокой виднеется часовой-автоматчик, дальше меж стволов желтеет полоса железнодорожной насыпи.
Илья Михайлович Соколов, он же Типот, московский литератор, лежит на животе и что-то мелко пишет карандашом в самодельном блокноте.
– Мы не помешали? – вежливо осведомляется Зимодра.
– Милости прошу, – отвечает Типот (он любит, чтобы его называли Типот: кажется, это его литературный псевдоним).
Он невысокий, большеголовый, смуглый. У него тонкий голос. Он прячет в нагрудный карман блокнот, из другого – вынимает трубку. Закуривает.
– Скажи мне, кудесник, любимец богов, – нараспев произносит Зимодра.
– Слушаю вас, – серьезно отвечает Типот.
– Что с нами будет? – спрашивает Зимодра. – Как твоя писательская интуиция?
– Мы превратимся в дым. – Типот выпускает изо рта сизый ядовитый клубочек.
– А вообще?
– А вообще в основном все будет, как и было. Люди будут рождаться, учиться, делать разные глупости, совершать подвиги и открытия, умирать. А потом все сначала… А, по-твоему, как?
Зимодра тонко улыбается.