– Э, черт с тобою, – великодушно поступился Георгий Порфирьевич. – Подай-ка мороженого да рюмку коньяку.
Ливень пресекся, точно кран завернули. Солнце брызнуло смело, по-новому. Официант распахнул окна, послышалась флейта коноплянки. Была она не с тенью меланхолической грусти, как всегда в июльские жары, а мажорной, как всегда после грозы.
Эх, не хотелось в Петербург! Сухопарый бледный человек плетет на Пантелеймоновской крепкую паутину. Другой – тщедушный, большеголовый, с неспокойным темным взглядом – выдает друзей. А он, Судейкин, крадется ночью в смрадные темницы совращать, покупать души.
Карета блестела матово, как паюсная икра; каурые лоснились. То-то бы рысью, «ай, жги, говори…». Георгий Порфирьевич усмехнулся, сам не зная чему.
– Домой, – сказал он кучеру. – Можешь не гнать.
Город пованивал грязным, как в корыте, бельем. Город влажно объял Судейкина, сомкнулся над ним. И, очутившись среди каменных громад, среди движенья и людности, он машинально отдался привычным практическим мыслям, которым теперь не мешал недавний разговор с Плеве.
Вечером Георгий Порфирьевич был на Невском, в квартире, хорошо ему знакомой не только потому, что там жил Яблонский, но и по тем альковным утехам, какие Судейкин разрешал себе нередко.
Четверть часа спустя пришел Яблонский. Нездоровое, вялое лицо его отобразило неудовольствие: у Судейкина свой ключ, Судейкин располагается запросто, нецеремонность инспектора злила Яблонского.
Они поздоровались. Помолчали. Яблонский ждал, что скажет Судейкин. Тот курил сосредоточенно, не разваливаясь по обыкновению в кресле, что-то в нем чудилось иное, невчерашнее.
Яблонский при встречах с Судейкиным нервно взвинчивался, держался так, словно инспектор глубоко, непоправимо виноват пред ним. Однако сейчас, настороженно взглядывая на этого массивного и вместе ладного подполковника корпуса жандармов, Яблонский вдруг испытал постыдный страх. Ему померещилось, что Судейкин, которого он вовсе не считал психологом, а лишь ловким соглядатаем, этот Судейкин внезапно проник в его, Яблонского, сокровенные помыслы.
Подполье не однажды решало ликвидировать обер-сыщика. Яблонский неизменно и горячо ратовал «за». Его заботила собственная репутация – старый боевой революционер. Но с недавнего времени…
Одесское происшествие, разгром Военной организации, странное исчезновение прапорщика Ювачева, едва появившегося в столице, обрыв связи с каторжанами Петропавловки – все это хоть смутно и робко, но опять и опять наводило на мысль о предательстве в центре.
Сумеречная тень пала на Яблонского. Ночами являлся Горинович. Яблонский наяву не видел Гориновича. Яблонский видел фотографию: не лицо, а сплошная язва, рубцы, незрячие, вытекшие глаза. (Гориновича подозревали в предательстве подпольного кружка. Мстители настигли его где-то в тупике, на каких-то запасных путях, у пустых товарных вагонов. Когда он упал, на него плеснули соляной кислотою, чтобы полиция не опознала труп. Но то был не труп. Горинович выжил. Выжил и остался слепым уродом.) Фотографию Гориновича инспектор Судейкин любил как бы нечаянно сунуть арестованным революционерам. Стращал: ну хорошо-с, мы тебя, батенька, выпустим, а вослед шпионом ославим, со шпионом-то ваш брат, гляди, чего производит.
Бессонными ночами к Яблонскому словно бы приходил на свидание этот Горинович. Склонялся к подушке, шевелил лоскутьями губ. Яблонский вскакивал, пил водку. Но водка не глушила мерный стук адской машины.
В то время и предложил Судейкин фиктивное покушение на… Судейкина. Разумеется, карьерный расчет: легкое ранение в предплечье – и ах, какой взлет в глазах государя императора! Но Яблонскому в тогдашнем его смятении блеснуло совсем другое: ну-ка террорист возьмет чуть выше предплечья?
Однако тотчас, следом поразили Яблонского два обстоятельства: чудовищная отвага подполковника и такая доверенность к нему, Яблонскому, который наведет террориста, наведет руку с револьвером.
Он не был демоном, этот Яблонский. И то, что блеснуло ему как избавление от морока, от капкана, от Гориновича, отдалилось, померкло, съежилось. Благодарность за доверие? Растроганная благодарность за доверие? Быть может, быть может… Но лишь самую малость, очень слабо, дуновением. Не в убийстве Судейкина таилось спасение. Нет! В сохранении этого человека, который умеет так рисковать, который наделен такой железной отважностью.
Яблонский принялся готовить фиктивное покушение. Им вновь владела сладострастная двойственность.
Он уже присмотрел местечко – в боковой аллее Румянцевского садика, – но вышла заминка. На террористический акт Яблонский призвал Блинова. Студент, недавно вернувшийся из поездки, ответил отказом. Не убить, а ранить? Яблонский намекнул на какие-то особые планы Исполнительного комитета. Блинов покачал головой: он-де вообще негож для террора. Яблонский похвалил за откровенность, но похвалил так, словно вскользь думал о трусости. Студент вспыхнул, но промолчал. Яблонский, отступая, посоветовал ему покинуть Россию: грозит арест, унтер Провотворов, петропавловский «голубь», не ровен час, выдаст. «Да, но и вас он тоже может выдать, отчего же вы остаетесь?» – сказал Блинов. Эмиграцию не принял, упрек в трусости не состоялся. И вот тогда-то подвернулся москвич, молодой парень, рабочий, налитый гневом, жаждущий мстить за старшего брата, погибшего в тюремной больнице. Этот согласился. Посетовал, правда, что не убьет гниду, а лишь ранит, но что ж, коли так надо…
Парень готов в дело, Яблонский может отыскать его в два счета.
Но Судейкин почему-то медлил. Не просто медлил, а как бы уклонялся. И Яблонский опять подпал под власть своих кошмаров. Слышался стук адской машины, близящей минуту изобличения, ухмылялся урод Горинович… Слишком многих знал и слишком многих предал. А парень-то ждет, парень готов в дело. И если парень поднимет револьвер чуть выше, на несколько дюймов выше…
Судейкин сосредоточенно курил, не разваливаясь в кресле; в нем чудилось новое, не вчерашнее. Яблонский опасливо взглядывал на инспектора. Нет, мастодонт не психолог. И все же черт его знает…
– Я был у врача, – сказал Судейкин.
– Что-о? – вскрикнул Яблонский. И понизил голос до шепота: – У какого врача?
– Которые лечат, – серьезно ответил Судейкин.
– М-м, – бессмысленно, но с облегчением промычал Яблонский.
Третьего дня Георгий Порфирьевич наведался к доктору медицины; тот служил в Мариинской больнице, практиковал и дома, близ Пантелеймоновской, на Моховой. Судейкин разочаровал доктора ненарушимым, без задоринки здоровьем. Когда же осведомился, что с ним может быть при ранении, доктор глаза вытаращил. Однако скоро оправился и прочел краткую лекцию. Смысл ее был в том, что у людей с подобным телосложением зачастую случается асфиксия, удушье. «Итак, милостивый государь, – строго резюмировал медик, – exitus letalis[3 - Смертельный исход (лат.)]. Вполне возможно-с, милостивый государь, вполне». Георгий Порфирьевич не был могуч в латыни, но доктор сопроводил свое заключение энергическим жестом, не оставлявшим никаких сомнений.
С той минуты инспектор секретной полиции не помышлял о покушении на инспектора секретной полиции. Оставалось пугать начальство отставкой, и это он сделал нынче, и это бы он сделал еще и еще, когда бы не внезапное предложение директора департамента.
Но Георгий Порфирьсвич не поспел рассказать о беседе с Плеве, лишь помянул про доктора, как Яблонский разразился смехом. Так и затрясся, так и завсхлипывал и каблуком об пол поколачивал.
– Чего вас корежит? – хмуро окрысился Судейкин.
Яблонский умолк. Потом медленно, мстительно выговорил:
– Славны бубны за горами. Фиктивного покушения и то боитесь, батенька.
– Боюсь? – светлые брови Судейкина иронически задрожали.
Судейкин не вспыхнул, не обиделся, не рассердился. Он внимательно, будто впервые, всмотрелся в Яблонского. И Яблонский притих. «Дурак, – небрежно подумал инспектор, – какой ты, братец, дурак». Вслух же произнес:
– Слушайте. Есть кусок пожирнее.
2
Сестра Наталья и муж ее Маклецов зазывали в Малороссию, на вишневый хутор. И мама тоже очень звала. Лиза, однако, отговаривалась музыкальными уроками: учеников много, хочется прикопить денег, а уж после… Отговорка, шитая белыми нитками, – летней порою петербуржцев метлой выметает, какие уж там ученики. В городе оставалась Лиза Дегаева ради Коленьки Блинова.
Лиза, умница, не досаждала пылкостью. И Блинов, кажется, умел это ценить. Николай Александрович вернулся, они виделись часто. Лиза и похорошела, и пополнела, и расцвела тем цветом удовлетворенной любви, какой ни с чем не спутаешь.
Карауловы, хозяева общественной читальни, «отъехали» на Псковщину, в летнюю сень родового Успенского, и как-то так, само собою заладились сходки в доме Дегаевой.
Лизино музицирование служило отличным предлогом казовых вечеринок. Брату ее, Сергею Петровичу, удавалось совмещать полезное с приятным – конспиративные обязанности с родственными. на Песках, рядышком, жила Роза Франк, и жениху ее, Якубовичу, не надо было провожать «Сороку» через весь город.
Приходил на Пески и пасмурный Флеров, твердил мрачно: «Вы одобряете убийство шпионов, предателей. А разве фабрикант, который доносит полиции на рабочих, не предатель? Фабричный террор – в программу, вот что, господа. Или взять, скажем, какого-нибудь губернатора… Ну хоть Гессе. Убить бы тотчас после усмирения крестьянского бунта – разве это не важнее убийства Судейкина? Судейкина мужики знать не знают, а Гессе до седьмого колена запомнят: кровью расписался. Аграрный террор – в программу, вот что, господа».
А Дегаев решительно стоял за убийство инспектора секретной полиции. И многие его поддерживали. Даже те, кто в принципе соглашался с Флеровым. Нет, начинать следовало с этого всепроникающего обер-сыщика. Он первый враг, он важнее прочих, устранив его, партия воспрянет.
Мнение это утвердилось после внезапного провала тайной печатни в Рижском переулке. Все было на мази, и десятый номер «Народной воли» явился б манифестом – жива партия, мы живы! Но Судейкин захватил типографию, станок, шрифт – все.
Горше других потерю изживал, казалось, Сергей Петрович. Еще недавно он бодрил товарищей: «Есть порох в пороховницах!» Теперь Дегаева видели угрюмо пожухшим. Он сиживал в уголках, нахохлившийся, с беспокойным блеском в темно-карих глазах. А то вдруг как падал в надрывное веселье, от которого у всех тосковала душа. «Рано, – кричал, – рано петь отходную, гвардия умирает, но не сдается! Играй полонез, сестра!»
И никому он не выдавал, что на сердце. Не верил Дегаев в этих молодых людей. Думал: не то тесто, из коего Россия выпекает Желябовых. Он слушал их споры, а слышал голоса эпигонов. Ему надоел поэт Якубович – вечные вопросы морали, этики; его раздражала Роза Франк – непоседливая, верткая, и вправду «Сорока», и жених для нее как украденная сорокой серебряная ложка; не нравился ему Флеров – сумрачный, подозрительный… Кто ж ему тут симпатичен? Разве что Блинов? Усмехнулся: Лизонька замарьяжила кавалера.
Сергей Петрович устал. Он чувствовал: нервный капитал на исходе, разменяна последняя кредитка. И внезапно встряхнулся, когда покушение стало на практическую ногу. Террористический акт был предложен Блинову. Изо всей центральной группы Блинов, сдается, был особенно подвержен влиянию Сергея Петровича. Казалось, послушается с полуслова. Но Блинов не послушался. Это огорчительно удивило Дегаева. Однако вот странность: Сергей Петрович к нему не переменился.
Случай выручил. (При слове «случай» Дегаев светлел глазами: в Архангельске «случай» означал любовь, дружбу, склонность, Белыш шептала: «Наш случай».) Случай выручил? Пора привыкнуть к неожиданностям, в революционной практике столь они часты, что, право, закономерны. Разрозненные звенья соединяются в цепочку: записка из Трубецкого бастиона, записка от Златопольского; Лиза едет в Москву, опрометчиво – сама признала – оставляет записку и свой адрес какой-то суровой старухе; минуло время, Дегаев не вспоминал ни записку Златопольского, ни сестрину оплошность, как вдруг рослый чернявый малый позвонил в дом на Песках.
Сергей Петрович очень скоро обнаружил в Ниле сходство с покойным Тимошей Михайловым. Не внешнее – нравственное. И, наблюдая это сходство с «апостолом питерских рабочих», террористом и пропагатором, казненным на одном эшафоте с Желябовым, Перовской и Кибальчичем, Сергей Петрович испытывал к Сизову почти нежность. Нил будто возвращал Дегаева в невозвратное: к подкопу на Малой Садовой, к опасным и радостным динамитным хлопотам, в те лихорадочные дни, когда мускулы дрожали избытком сил, когда погибель казалась ослепительной вспышкой, исчерпывающей жизнь мгновенно и прекрасно. Дегаев давно понял то, чего не умели и не хотели понять окружавшие его молодые люди: невозможность воскрешения былого. И все же Нил Сизов вызывал в нем почти нежность, снисходительную и по-своему благодарную.
Этого-то человека и думал он послать на Судейкина. А парень упрашивал: «Дайте Скандракова». Все зло мира гнездилось для Нила Сизова в начальнике московской охранки. Тут вроде флеровской правоты: «Мужики знать не знают вашего инспектора». Но вот она, нутряная привычность мастеровых к дисциплинарности: «Если нужно, я готов». Одного не брал в толк: «Почему ж только ранить эту главную сволочь?» Как объяснишь? Как, чем?.. Однако теперь не Сизову объяснять надо, а вот кому, здешней публике. И вовсе не о покушении на инспектора секретной полиции…
О господи, русская интеллигентская вечеринка. Точно бы нет на свете ничего, кроме «реакции», «морального долга», «общественных проблем», «страдания народа». «Одна, но пламенная страсть», – усмехнулся Сергей Петрович. Все сместилось, скривилось, сползло. Следовало заговорить об отказе от покушения на Судейкина, следовало заговорить о другом покушении. И не было сил.