– Из-под Варшавы. Я была санинструктором в пехоте.
Доктор Шеберстов сглотнул:
– Евдокия Евгеньевна, я должен вам сказать, что у вас… что вы, скорее всего, никогда не сможете родить…
Она долго молчала, лежа на кушетке с закрытыми глазами. Потом села, подняла глаза на врача, прятавшего руки за спиной.
– Тогда зачем мне все это? – тихо спросила она, коснувшись рукой своей груди. – И это… и это… Зачем? Выходит, гожусь только в бляди?
– Война. – Доктор отвел взгляд.
– За что, господи? – Она порывисто запахнула халат. – Меня-то – за что?
– Война не вина, – пробормотал Шеберстов. – Не вина.
Несколько дней она не выходила из своей комнаты. Лежала ничком на кровати, то засыпая, то просыпаясь и тупо вслушиваясь в шум крови.
В дверь постучали. Она не ответила.
– Ева, – позвала кастелянша Настенька, – Евушка, да не убивайся ты так. Пойдем, небось на станции они еще.
Евдокия с трудом оторвала голову от подушки:
– Кто?
– Кто-кто? Немцы, конечно.
– Какие немцы? – не доходило до нее.
Настенька склонилась над нею:
– Да ты чего, девонька? Или заболела?
– Нет. – Она села на кровати. – Что случилось?
– Высылают их всех. Немцев да немчих с немчатами. По пуду барахлишка на душу – и ауфвидерзей. Моя хозяйка ручку медную от двери отвернула – на память.
– Почему высылают? – Ева уже стояла, быстро застегиваясь и поправляя прическу. – Ничего не понимаю. – Глянула в окно: двое солдат с автоматами гнали куда-то посередине булыжной мостовой старуху Марту. – За что их? Куда?
– В Германию. Приказ такой из Москвы. Да не скачи ты, я своего попрошу – на машине вмиг добросит.
Черноусый сержант помог женщинам выбраться из машины, крикнул часовому:
– Они со мной!
Их пропустили.
Далеко впереди тяжело, натужно и редко пыхал паровоз. Солдаты с грохотом закрывали двери товарных вагонов, не обращая внимания на мертво стоявших в проемах немцев, офицеры навешивали пломбы.
– Ганс! – крикнула Ева в ближайший вагон. – Аннес, родной мой!
Молодой офицер в форме МГБ отвернулся и, ломая спичку за спичкой, закурил.
Она бросилась вдоль косо освещенного прожекторами поезда. За нею побежала сдобная Настенька.
– Аннес! Ты где? Где ты? Не пущу! – кричала Ева, на бегу отбиваясь от Настеньки. – Не пущу-у-у!
Набежавшие из темноты солдаты повалили ее на перрон, прижали к брусчатке.
Поезд залязгал и тронулся.
– Аннес!
Ева вырвалась и, спотыкаясь, бросилась в зал ожидания.
– Телеграмму! – страшно закричала она в окошечко юной телеграфисточке. – Телеграмму Сталину! Молнию!
Подошедший сзади давешний гэбист осторожно взял ее за локоть. Она, не глядя, резко оттолкнула его.
– Телеграмму!..
Телеграфисточка отвернулась.
– Пожалуйста, – громко прошептал гэбист, хотя, кроме них, в зале никого не было. – Уйдемте. Это приказ. Понимаете? Приказ.
Несколько мгновений она смотрела на него словно слепая. Он взял ее за руку и повел. В дверях ее подхватила запыхавшаяся Настенька.
– Пойдем, миленькая… спасибочки, товарищ кавалер… Пойдем…
В машине черноусый сержант долго раскуривал папиросу, потом вдруг сказал, глядя в темноту:
– Полковник Милованов застрелился. – Пыхнул дымом. – Из-за Эльзы своей. Депортация, бабоньки. – И выжал сцепление.
На следующий день Ева Ева взяла расчет и купила билет до Москвы. Затянутая в узкий модный костюм, в туфлях на высоких каблуках, благоухающая духами, она явилась на вокзал за минуту до отправления курьерского.
Больше мы ее не видели. Только и узнали потом, что она долго стояла с папиросой в тамбуре, не отвечая на вопросы проводника, – он-то, проводник, и заподозрил неладное, когда после Вильнюса в очередной раз выглянул в тамбур и увидел открытую настежь дверь и узкую дамскую сумочку, мотавшуюся на вагонном поручне. Изувеченное тело нашли в придорожном ежевичнике: пробитый пулей висок, никелированный пистолет в судорожно сжатой и переломанной руке, ноги в крови и креозоте, – мертвая, конечно, мертвая, – но это уже была не Ева Ева. Нет, нет, это была не она, не златоглазая Ева Ева, вызывавшая у всех екающее под сердцем предчувствие, предощущение щедрой любви и неисчерпаемого счастья…
Рита Шмидт Кто Угодно
Не знаю. – Костлявый старик в мятом полотняном костюме откинулся на спинку – гнутые полозья кресла-качалки со скрипом перебрали неровные доски пола, от которого тянуло пряным запахом масляной краски вперемешку с сосновой смолой. – Не знаю и никто не знает, почему она решила оставить свою дочь здесь. И почему именно у этих баб. Может, боялась, что девочка дороги не выдержит. Кто ж знал, куда их повезут. – Он закурил. Одинокий костлявый старик в неважно выстиранном и неглаженом полотняном костюме с пожелтевшими лацканами и обшлагами, в надвинутой до бровей соломенной шляпе с узкими полями и неровно обхватывающей тулью шелковой ленточкой неопределенного цвета, в черных потрескавшихся ботинках, из которых торчали тощие волосатые лодыжки. Один в комнате с кафельной печкой в углу и этажеркой-самоделкой, уставленной книгами в расслоившихся картонных переплетах и пыльными чайными стаканами, в которых в пыльной паутине косо висели папиросные окурки с изжеванными мундштуками, мелко дрожавшие, когда мимо двора проезжал грузовик, погромыхивая на булыжной мостовой. – Мы-то и то не знали, что немцев будут выселять. Так, догадывались, может, некоторые. Догадывались, хотя не очень-то верили. Их же тыщи жили тут, в своих домах. Это мы были приезжие, сброд блатных и нищих, кто откуда, приехали-уехали. А они тут, в этой своей Восточной Пруссии, жили и уж семьсот лет как хоронили своих покойников. – Он стряхнул пепел на пол. – Ну вот она и пришла к этим бабам. Ни с того ни с сего. С девочкой своей, завернутой в желтое суконное одеяло с подпалиной от утюга. К этим двум кобылам, Марфе и Марии, у которых и я жил. Маленький еврейчик, подобранный двумя ведьмами рыжий жиденок. – Он сухо покашлял. Молодой человек поморщился. – Значит, к Марфе и Марии. С дочкой. Те и не удивились. Отдает так отдает. Мало ли. Чего не бывает. Есть жиденок, пусть будет и немчонок. Где телок, там и свинка. Ведь не бесплатно. В придачу к девочке – шесть суповых серебряных ложек и крохотные серебряные часики в форме раковины с перламутровой крышечкой. По-честному. Клади ее куда-нибудь, ну вот хоть туда, на стол, ох и жмоты вы, фашисты, шесть ложек да часишки, что это у нее в руке-то? В руке у Риты был зажат пучок овсяной соломы, которую она, едва оказавшись на столе, потянула в рот. Животная, экие вы, немцы, ну да Господь вам судья, все-то у вас не по-людски. Вот и все. Вечером всех немцев под конвоем спровадили на станцию, посадили в телячьи вагоны и отправили. Осталась одна Рита. Да еще Веселая Гертруда, безумная старуха, то ли немка, то ли литовка, приплясывавшая босиком в дорожной пыли и громко распевавшая всегда одно и то же: «Зайд умшлюнген, миллионен, дизен кюс дер ганцен вельт!» И больше никого, ни одного немца. Как и не было. Дома под черепичными кровлями, кирхи, мощенные булыжником улицы и асфальтовые дороги, густо обсаженные липами, узкие каналы и медлительные шлюзы, блеклое немецкое небо над плоским Балтийским морем – это да, это осталось, но все это в одночасье стало нашим. Пугающе нашим. Ну и барахло, конечно, которое им не дали увезти с собой (разрешили пуд вещей на человека, поэтому брали только еду да отвинченные от входных дверей бронзовые ручки с львиными головами – на память), барахло: фарфор и фаянс, книги и мебель, кофейники и картины… Так что шесть серебряных ложек вскоре легли к другим, одна к одной. Плюс серебряные часики в форме раковины с перламутровой крышечкой. И все. Пустота. И в этой пустоте – девочка с пучком овсяной соломы во рту и безумная старуха, босиком пляшущая в привокзальной пыли: «Зайд умшлюнген, миллионен!» И две бабы лошадиной стати, сестры с квадратными лицами, окаймленными темными платками, и с одинаковыми вислыми бородавками-родинками на жилистых шеях, в клеенчатых фартуках и мужских ботинках, зашнурованных желтой бечевкой с захватанными до черноты концами. Единственное, что было известно из их прошлой жизни, это что их родителей каратели сожгли в избе, а их жених погиб на фронте. Их жених, понятно? Один на двоих. Но так уж выходило по их словам, ибо если они и открывали рты, то рассказывали об одном и том же парне: могучий крестьянин, сапоги с головками, фуражка с лаковым козырьком, гармонь, голубые глаза («Серые», – поправляла Мария. «Голубые», – шипела Марфа. «Как хочешь, – тотчас сдавалась Мария. – Все равно серые»). Он пал при штурме Кенигсберга. Чтобы его убить, пришлось выкатить на прямую наводку огромную пушку и ударить снарядом в самое сердце. Нет, его взяли в плен и долго мучили. По живому резали ножом. Шилом выковыривали глаза. С мясом рвали ногти. Глумились над мертвым. Чей же он был жених? И был ли? Был. Мой. «Нет, – кротко возражала Мария. – Мой. Мы целовались». – «А хоть бы и ебались! – шипела Марфа. – Он обещал жениться на мне. Если бы не эти сволочи… если б не немцы…» – «Если б не они, – откликалась Мария, – антихристово племя». И обе с ненавистью смотрели на ползавшую по полу Риту. «Тогда зачем вы ее взяли? – спросила Буяниха. – Из-за ложек, что ли, или из-за этих часов сраных?» Сестры молча переглянулись. «Господь знает, – ответила Марфа со странной улыбкой. – Он все видит и знает». И обе истово крестились, испепеляя друг дружку ненавидящими взглядами.
Такой же вопрос задал им и Кальсоныч, когда они наконец явились в поссовет регистрировать девочку. Без этого куда? Никуда. Как ее звать-то? Рита. Маргарита. А отца? Гитлер. Адольф Гитлер. «Ты это брось, – поморщился председатель поссовета. – Мы тут не в игрушки играемся». Гитлер. Адольф. Понимаешь? Кальсоныч покраснел. «Адольф так Адольф, дурынды! – закричал он. – Я тоже Адольф, ну и что? Мало ли адольфов бегает. А тот никакой не Адольф, а Адольф Гитлер. Чуешь разницу?» Адольф. Только фамилия его Шмидт. Но это, может, для дураков. Никто ведь не видел шмидтихиного мужика. Может, и не было его вовсе. То есть, может, солдат, может, еще кто. Тот же Адольф. «Прикуси язык! – взвился Кальсоныч. – Никаких шмидтов тут больше нет и никогда не будет. Кузнецовой запишем. Кузнецова Рита Адольфовна, тьфу! Пиши, говорю. И не приплетай сюда антихриста!» Марфа с улыбкой воззрилась на председателя. «Антихриста, – прошептала Мария. – Ты слышишь, Марфа?» – «Слышу», – ответила та, напугав Кальсоныча. А чем – он и сам не понял. Зато у девочки появился документ – свидетельство о рождении Кузнецовой Маргариты Адольфовны, русской. Все, кто не немцы и евреи, – русские. Как полагается, чин по чину, а то как же.
Старик вместе с креслом-качалкой, упершись пятками в пол, развернулся спиной к окну. Бросил погасшую папиросу в стакан. Пока племянник заваривал чай и готовил бутерброды в грязноватой кухонке с закопченными стенами и потолком, с ржавой по углам раковиной и ведром под ней, старик сидел не шелохнувшись, с закрытыми глазами – казалось, заснул, – но как только молодой человек возник в дверном проеме, как он развел костлявыми руками и дурашливо выкрикнул:
– И стали они жить-поживать! Добра наживать!
Племянник втащил в комнатку шаткий столик, пристроил на него чайник, тарелку с бутербродами и бутылку водки. Покосился на пыльные стаканы.