Переложив трость в левую руку, Шеберстов правой откинул простыню.
– Умерла! – Никто не понял, чего больше было в этом возгласе – растерянности или возмущения. – Буяниха! – Он резко обернулся к медикам: – Какая баба была! Походка! Грудь! Сон и аппетит, да, сон и аппетит!
Старуха Цитриняк – мумия в белом халате – всплеснула своими обезьяньими лапками.
– Вы так и умрете бабником, Иван Матвеевич, легкий мой!
Махнув рукой, Шеберстов вышел из кабинета, шаркая подошвами своих чудовищных башмаков.
Внизу на крыльце он остановился, обвел гневным взглядом притихшую толпу и, сильно стукнув палкой в мраморную ступеньку, воскликнул с возмущением:
– Умерла, черт побери! Умерла!
Когда врачи и медсестры покинули кабинет, главный врач сдавленным голосом спросил:
– Это там… что это, Клавдия Лейбовна?
Она посмотрела на тело под простыней – и внезапно улыбнулась, а в голосе ее прозвучала гордость:
– Это единственная женщина, которая не ответила на домогательства доктора Шеберстова.
Главврачу показалось, что сквозь стойкую желтизну на лице рентгенолога проступила красная краска.
– Простите… – он поймал себя на том, что говорит суше, чем ему хотелось бы. – Что у нее на спине… и на животе?
– Звезды, – тотчас откликнулась обезьянка. – Это память о минском гестапо, легкий мой. Их семь – и столько же у нее детей. Не ее детей.
Молодой человек вспомнил этих пятерых мужчин и женщину (вторую, ее сестру, он знал лишь понаслышке) – шесть, а с той, которую он знал понаслышке, семь безупречных копий Буянихи.
– Вы хотите сказать… – он запнулся. – Ага, значит, эти шестеро… то есть – семеро…
– Ну да, конечно, легкий мой. – Обезьянка покивала крохотной головкой. – Ведь они ровесники. Говорят, она привезла их в мешке, как котят, но это неправда. Никуда и не надо было ездить: детдом тогда был возле старой лесопилки.
Она вытряхнула из мятой пачки папиросу и закурила, крепко прикусив гильзу мелкими черными зубками.
Когда в комнате стемнело, она вдруг очнулась и с горечью подумала, что опять осталась одна и опять не может вспомнить, о чем думала все это время. Держась за стенку, она поплелась вниз – за ней шлейфом потянулся запах крепкого табака и сапожной ваксы, которой она ежедневно начищала свои сморщенные туфли. На площадке второго этажа она остановилась, пораженная внезапной мыслью: «Кто же ее похоронит? И вообще – возможно ли это?»
Окошко телеграфа закрывала чья-то широченная спина, обтянутая выгоревшим брезентом. Из-за фанерной перегородки доносился плачущий голос Миленькой:
– Дежурненькая, будьте добреньки, проверьте заказ на Мозырь! Мо-зырь!
Ее сестра Масенькая сидела в уголке на жестком стуле со своей Мордашкой на коленях и сердито разглядывала образцы почтовых отправлений, которыми была заклеена стена напротив.
– Нет, но когда в городе будет порядок? – раздраженно спросила она, не глядя на Леонтьева, за которым с треском закрылась входная дверь. – Некоторые полагают, будто психам можно разгуливать где им вздумается!
– Он же никому не делает плохого. – Леша постучал согнутым пальцем по брезентовой спине. – Разрешите?
Спина отодвинулась в сторону, и в образовавшуюся щель Леша увидел Миленькую с наушником на шее.
– Буян не отправлял никаких телеграмм? – спросил Леша. – Ну, детям?
– Буян? – Миленькая глубоко вздохнула. – Да ведь он и не знает, где почта. Ох, горе-то! – Она схватила телефонную трубку и отчаянно закричала: – Дежурненькая, ну как там Мозырь? Тебе чего еще, Леша?
Леонтьев просунул в щель сложенную вдвое бумажку и мятый червонец.
– По этим адресам пробей телеграмму про Буяниху. – Немного подумав, уточнил: – Срочные. – И добавил пять рублей.
– Я напишу заявление! – с угрозой в голосе сказала Масенькая. – Ты обязан отвечать на заявления граждан!
Проснувшаяся Мордашка зарычала на участкового. Он вздохнул:
– Тогда лучше сразу жалобу на меня пиши. Без подписи.
Виту Маленькую Головку он увидел издали: сумасшедший стоял у перил, напряженно вглядываясь в темноту, его мопед лежал посреди моста. Леша затормозил, заглушил двигатель. Вита Маленькая Головка отчаянно замахал руками.
– Оно туда поскакало! – И снова вперил взгляд в темноту, в которой утонул базар, с трех сторон окруженный зарослями ивняка и бузины.
– Ага. – Леша кивнул. – Какое оно?
– Голова обезьянья, шея и лапы лошадиные, а тулово – слепой собаки…
– Тулово слепой собаки, – задумчиво повторил Леша. – Ты зачем с Масенькой поругался?
Склонив голову набок, Вита внимательно посмотрел на участкового.
– Я говорю, с Масенькой…
– Лахудра! – сквозь зубы процедил Вита. – Ардухал. Лахудре-мудрия. Муруроа. Аорурум!
И снова, в который раз, Леша подумал: «Никакой он не чокнутый. Просто дурит. Чуть больше других».
– Не ругайся больше. И не лезь в темноту.
Ну в этом-то он был уверен: в темноту Вита не полезет. Ночи напролет он гонял на своем мопедишке по городку – только по хорошо освещенным улицам: темнота вызывала у него панический ужас. Спал он днем – в комнате без штор, занавесок или хотя бы клочка тюля на окнах. С наступлением темноты он выводил из ветхой сараюшки свой битый-перебитый мопед («Интересно, – подумал Леша, – кто ему его ремонтирует? Ясно, что не Калабаха – этот и с родной матери сдерет. Или уж Моргач?») и принимался курсировать по засыпающему, по спящему городку – громоздкая туша с маленькой головкой на длинной шее верхом на жалком дребезжащем мопедике, неведомо как попавшем ему в руки. Он был дозорным, готовым в любой миг предупредить городок о внезапном нашествии исполинских муравьев, инопланетян, пьяниц или детей. К нему привыкли, как привыкли и к Желтухе – она тоже иногда по ночам раскатывала по городку на велосипеде, если не прыгала через скакалку, или не размахивала гантелями, или не пожирала морковку, любовь к которой с небывалой силой разгорелась у нее к семидесяти годам (она занимала морковью весь огород и каждый день съедала ее не меньше килограмма); как привыкли и к Масенькой с ее капризами, с ее горбом и ее собачонкой, с ее обшарпанным лотком – с него она, сжав ярко накрашенные губы и презирая весь род людской, торговала на автобусной станции, в двух шагах от женского туалета, плоскими пирожками с капустой, рыбой или повидлом…
Только свернув в Седьмую улицу, Леша сообразил, что же не давало ему покоя с той минуты, как доктор Шеберстов возвестил о кончине Буянихи: это был все усиливающийся запах ели и туи – запах смерти, печали, грядущего преображения и памяти. Черепичные крыши, бегущие собаки, позеленевшие от нескончаемых дождей заборы, тусклый свет уличных фонарей, стены домов, дым из печных труб (спасаясь от сырости, многие топили печи и в разгар лета) – все источало запах ели и туи, запах густой, как сироп, как темно-зеленое смолистое вино, от которого кружилась голова…
В буяновском доме (здесь жили еще три семьи, но дом назывался буяновским) было темно и тихо. Леша постучал – звук гулко разнесся по пустой квартире, точнее – по опустевшей, ибо та, которая могла с избытком заполнить работой, суетой, голосом да просто плотью своей любое пространство, даже такое, что не было заключено между четырьмя стенами и накрыто кровлей, – ведь она лежала там, на третьем этаже больницы, под самой обыкновенной простыней – ее с лихвой хватило, чтобы сокрыть от глаз людских ком плоти, лишь по инерции именуемый Буянихой, – всего-навсего еще одна смертная и мертвая женщина, пусть даже и промчавшаяся по жизни подобно смерчу, вихрю, урагану… И вот теперь не занятое ею пространство гудело – эхом ее голоса, ее поступи, ее жизни, – гудела отсутствующая жизнь: она отсутствовала в пропахшем плесенью коридоре-прихожей, она отсутствовала в кухне, она отсутствовала в детской, где по голому полу бесшумно пробежал какой-то бесхвостый зверек, она отсутствовала в гостиной, она отсутствовала в спальне… Леонтьеву казалось (более того, он готов был поклясться, что так оно и было, что оставшиеся без хозяйки вещи, книги и мебель рассыпались, разваливались, истлевали, растворялись в этой темноте с умопомрачительной быстротой и стоит ему покинуть эту квартиру, как спустя несколько мгновений вещи, книги и мебель превратятся в пыль. В гостиной только сундук да шкаф с треснувшим зеркалом стояли где обычно, остальная мебель исчезла, как пропала куда-то и картина, занимавшая всю глухую стену, – написанная безвестным мастером копия «Трех богатырей», на которой у всех богатырей были окладистые зеленые бороды. Сундук, о котором так много говорили. Таких в городке было всего два, но первый, принадлежавший Тане-Ване, не таил никаких секретов – уж это-то Леша знал наверняка: он присутствовал на церемонии вскрытия старухиной укладки, где, к изумлению и невыразимому огорчению многочисленных родственников, чаявших огромного наследства, был спрятан ржавый самогонный аппарат (давным-давно, устрашившись леонтьевских увещеваний, Таня-Ваня убрала аппарат в сундук, да так и не нашла времени ни сдать его в милицию, ни выбросить). Леша взялся за замок – он рассыпался в прах. Тяжелая крышка поддалась без скрипа, но не успел Леонтьев прислонить ее к стене, как из сундука ему в лицо ударил какой-то мягкий, рыхлый, тотчас рассыпавшийся по комнате ком. Крышка с грохотом опустилась на место. Слабо освещенная уличным фонарем комната наполнилась пляшущими снежинками – тысячами крупных мохнатых хлопьев.
– Ну и моли! – Бабушка Почемучето включила свет в коридоре, и теперь и Леша увидел тысячи бабочек моли: стряхивая с крылышек пыльцу, они бестолково толкались в дверном проеме.
Участковый захлопнул дверь и провел по лицу ладонью.
– Ты почему здесь, Андросовна?
– Почемучето меня за книжкой послали. Буян говорит: в спальне она, на этажерке.
– А где сам?