Грязная, мокрая и уставшая донельзя, в очередной раз скатившись по ступеням вниз и добежав до сундука, она с неожиданной радостью обнаружила последнюю книгу, которая лежала, почти скрывшись под водой, на самом дне. Василиса схватила ее и засунула в карман куртки. Освободив таким образом руки, она, навалившись грудью на сундук и опершись на него руками, стала сантиметр за сантиметром толкать его к ступеням, прочь от губительной ледяной воды.
Потом она решительно не могла понять и даже представить, как ей удалось этот неподъемный сундук не только втащить по ступеням, но и протащить приличное еще расстояние – только бы подальше от затопленного подвала.
Позже, сидя на холодном полу, привалившись спиной к сундуку, не чувствуя ни ног, ни рук от холода и усталости, она смотрела на свои мокрые ботинки и почему-то думала о старушке, которая умерла и оставила свое книжное богатство, только что спасенное от верной гибели.
Спустя час Василиса доплелась до тети Машиного чулана, буркнула в сторону открытой двери что-то вроде: «ваш подвал затопило» и, пошатываясь, пошла домой.
Дома, не раздеваясь, она рухнула на кровать и повалилась в тяжелое, сумрачное забытье.
Тревожные, призрачные и рваные лоскуты сна наслаивались друг на друга, сбивались в кучи и рассыпались. Совершенно не ясно, откуда взявшиеся яростные сцены средневекового сражения, где тяжеловесные рыцари на громадных конях бились с серыми монахами, перемежались с видами старинного города, высокие шпили которого дерзко пронзали серое небо.
И над битвой, и над городом плыла, то появляясь, то исчезая, надпись, выписанная четкими готическими буквами, как это бывает на строгих старинных гравюрах. Надпись клубилась и завивалась в тревожные, змеиные кольца, не раскрывая ни своего смысла, ни причины, по которой она проявлялась снова и снова в сознании Василисы.
Глава 4.
Три дня прометалась Василиса в горячечном бреду. И только на четвертый адское кружение болезненных снов прекратилось, и Василиса, наконец, открыла глаза.
Вязкая серость плыла за окном. И из-за этой серости сложно было понять, в какое время суток выкарабкалась из болота снов Василиса. Голова гудела, мысли путались. Одежда засохшими, бурыми струпьями обвивала тело.
На стуле, придвинутом к кровати, стояла кружка с каким-то странным варевом. То ли компот, то ли кисель – Василиса так и не поняла, но потянулась к кружке какой-то не своей рукой, удивляясь тому, что эта, не своя рука, ее слушается.
«Слава богу! Очнулась голубушка!», – с уютным и распевным оканьем произнес кто-то из дальнего угла комнаты. Василиса тяжело приподнялась на кровати и увидела сидящую в дальнем кресле маленькую, сгорбленную старушку. Старушка искристо расплывалась в не до конца еще проснувшихся глазах Василисы и никак не желала приобретать четкие очертания.
Обозначилась она, собралась из мерцающих точек только после того, как подобралась, суетливо выплеснулась из кресла и, семеня короткими ногами, подошла к кровати. Наконец, Василиса ее узнала.
Старушку за глаза все звали «Чокнутой Баб Мартой». Баб Марта была бодрой еще старухой, неизвестно откуда взявшейся в этих краях, но уже довольно долго в них обретавшейся. На что она жила, чем занималась? – никто не только не знал, но даже и не интересовался. Чокнутой же ее прозвали не столько из-за странных одеяний – стоптанные валенки в любое время года, шесть разномастных кофт, надетых одна на другую; невнятное, серой масти платье; множество янтарных бус и массивные, темные кольца на скрюченных артритом пальцах – сколько из-за вечного скорострельного бормотания, к которому никто никогда не прислушивался, потому что у Баб Марты, видимо, не было цели донести до кого-либо свои мысли.
Простонародное оканье, бесконечные монологи, масленичные одеяния и старинные кольца-бусы – все это как-то уживалось в одной Марте, превращая ее в местную достопримечательность.
Обычно сумасшедших взрослые предпочитают обходить стороной, а дети принимают их за развлечение. Однако Чокнутую Баб Марту и взрослые, и дети чурались. Гостям показывали, но издалека, как бы стыдясь.
Баб Марту, видимо, такое положение вещей вполне устраивало. Она ничуть не смущалась своим статусом сумасшедшей отшельницы. Жила себе тихо, ходила и бормотала.
И вот сейчас эта странная Чокнутая Баб Марта и проявилась перед Василисой, позвякивая бусами и семеня короткими ногами в стоптанных валенках.
– А я тут прохожу, а дверь открыта. Вот и решила заглянуть – вдруг что случилось? Смотрю, а она на кровати лежит. Да грязная какая – страх-то какой! Ну я толкала ее, толкала; будила ее, будила, а все бестолку. Вот и сижу тут какой день подряд, сторожу ее – вдруг что понадобится? А она все спит и спит, и бормочет что-то несвязное и вскрикивает. Напугалась я, а сижу. Вдруг что понадобится? А она руками машет и бормочет. А я боюсь, но сижу. Ну вдруг что…
Василиса села на кровати, боясь пошевелить головой. Оглянулась посмотреть, про кого старуха может все это говорить. Никого не обнаружила и поняла, что все это было сказано про нее.
Тяжелая и гулкая голова обещала болеть еще долго и мучительно. Зная, что Баб Мартин монолог будет бесконечен и не остановим, Василиса встала и, не обращая внимания на старуху, побрела в ванную.
Часом позже принявшая душ и переодевшаяся Василиса, наконец, вновь ожила и уже из кухни позвала: «Баб Март, идите чай пить!»
Старушка, не заставив себя долго ждать, торопливо перекатилась из комнаты на кухню. На вытянутых руках торжественно, как выносят на рушнике молодоженам хлеб-соль, она несла что-то небольшое и очень грязное.
– Вот выпало, наверное. Рядом с кроватью лежало. Я и подхватила. А вдруг пригодится? Ах, ах, грязная какая! А маленькая, ладная какая! А вдруг понадобится? У батюшки моего были такие маленькие. И большие тоже были. И все ладные. И сверху буквочки так же блестели, – продолжала она бормотать, размазывая по книге грязь и выпуская на свет божий витиеватую надпись на обложке.
Вслед за надписью из грязного небытия проступил и рисунок. Конь-не конь, единорог-не единорог… На бывшей когда-то темно-синей обложке книги из- под грязи показалось какое-то определенно серебряное и определенно четвероногое животное из породы благородных, облюбованных и миллионы раз описанных в различных манускриптах, балладах, одах и песнях.
«Хочу, чтобы был единорог», – подумала Василиса, оттирая въевшуюся в книжную кожу грязь. И обрадовалась, когда зверь и вправду оказался единорогом, явив серому миру тонкий, не толще иголки, серебряный витой рог. Поверх единорога была расположена эффектной спиралью закрученная лента с надписью «Pretium Laborum Non Vile». Латынь? Вполне может быть. Но Василиса латинского не знала.
Энтузиаст-бессребреник, преподаватель средневековой литературы Антон Егорович хотел проводить в техникуме дополнительные занятия как раз по латинскому языку для страждущих. Но записалось всего два человека, а потому уроки проводить не стали. Да и где теперь тот техникум и тот Антон Егорович? Техникум расформировали за ненадобностью, а преподаватель уехал куда-то в глушь к родне, у которой были дом и огород. Огородом только и можно было прокормиться.
Ах, да, надпись! Что-то было смутно знакомое в этой ленте, что-то смутно тревожило и волновало. Но это что-то постоянно ускользало, не давалось.
Вытерев насухо книгу, Василиса по давней своей привычке трепетно и ласково погладила корешок книги, прошлась пальцами по серебряным буквам на обложке. Кожа была мягкой, уютной и живой. Серебряная краска с букв от времени подстерлась. Зато серебряный единорог каким-то чудом сохранился лучше и теперь, в новом времени и в новом обиталище, благородно переливался выпуклым и несколько шершавым серебром. Книга пахла глухо и таинственно, как пахнет прожитая и давно забытая эпоха.
Волшебство познания спасенного книжного чуда закончилось внезапно: Василиса поняла, что не может открыть книгу. То ли от недавнего пребывания в воде и грязи, то ли от еще каких подобных этому и гибельных потрясений страницы слиплись, превратив обрез книги в серебряный монолит. Василиса крутила книгу и так, и эдак, но, наконец, сдалась и пошла разливать чай в разномастные чашки с непарными блюдцами – все, что досталось ей в наследство от отца с матерью.
Глава 5.
Несколько лет назад родители, Никанор Вельяминович и Антонина Сергеевна, как-то стремительно стали стареть. Все реже был слышен шум битв, устраиваемых матерью. Все ниже к земле склонялся некогда завидной военной выправки отец. Сутулился и горбился, словно принимая на свои плечи все больший груз прожитых лет.
Авдотья уже много лет не приезжала к родителям, по-видимому, окончательно решив никогда не покидать ослепительных снегов и призрачных сопок Мурманска. Встав на ноги, молодая семья поначалу исправно отсылала родителям в качестве помощи некую сумму денег. Со временем сумма стала уменьшаться, пока окончательно не рассыпалась снежной крупкой все там же, в суровых метелях и вьюгах северного города.
Акулина, хоть и жила значительно ближе к родителям, чем старшая сестра, но всегда была поглощена домом и детьми. В старый родительский дом она даже не наведывалась – некогда было. С детьми своими предпочитала справляться сама, не привозя их к деду-бабке. Думается, что на то были две причины. Первой причиной служила единовластная материнская любовь, не допускающая и мысли о том, что кто-то еще имеет святое право любить ее девочек. Вторая же причина заключалась в яростном оберегании своего небольшого мирка, в который – к ней и трем ее «священным коровам» – благосклонно впускался только Юрик. Это был ее и только ее мир. В нем она была счастлива, и никакие силы не могли позволить приоткрыть границы и впустить в ее жизнь еще кого-нибудь, пусть даже и собственных родителей.
Родители обижались, но с Акулиной спорить боялись и навязываться давно перестали. После очередного телефонного разговора Никанор Вельяминович понуро опускал свою седую, кудлатую голову, грустно улыбался и уходил в другую комнату читать «Советский спорт». Антонина Сергеевна, напротив, заполошно бегала по дому, хлопала гневно дверями, возмущалась дочерней неблагодарностью. Прошло время, и родители смирились. Не поняли, нет – просто приняли грустную действительность, в которой для них не было места ни веселому девчушечьему щебетанью, ни громким топотушкам маленьких ножек, ни самому осмыслению себя, как дедушки и бабушки.
Ни Акулина, ни Юрик денег родителям не предлагали, а родители, и без того боявшиеся строгого нрава своей средней дочери, просить ее о чем-либо стеснялись.
С родителями осталась только Василиса, которая тяжело и покорно несла свой дочерний крест, работая день и ночь, хватаясь за любые подработки, лишь бы прокормить отца с матерью, купить им лекарств, список которых увеличивался с каждым годом.
Антонина Сергеевна, продолжая мечтать о внуках, еще тешила себя надеждой выдать дочь замуж. Но Василиса только отшучивалась.
– Когда мне на свидания-то ходить? Мне спать некогда! – восклицала она на очередную попытку матери рассказать об очередном порядочном и надежном сыне очередной соседки.
Ей и правда, спать приходилось мало. Накормив ужином родителей, раздав им порции лекарств, помыв все и убрав, она полночи еще составляла отчеты, считала, пересчитывала, заносила какие-то данные в таблицы и часто засыпала, сидя за столом, чтобы рано утром снова бежать по изнурительному маршруту.
Родители тихо умерли в один год. Сначала угас Никанор Вельминович, а потом ушла и Антонина Сергеевна, всполошившись, что не поспевает за мужем.
Незадолго до смерти Антонина Сергеевна стала очень степенной и даже царственной. Василиса поражалась, глядя на эту, почти незнакомую и очень красивую седую даму, не веря, что это и есть ее, некогда суетливая и громкая мать.
Именно в это время, между смертью мужа и своей собственной скоропостижной кончиной, спокойная и умиротворенная Антонина Сергеевна обстоятельно рассказала своей младшей дочери о себе.
И оказалось, что семейные легенды, такие привычные, такие обыденные, лгут. И не была Антонина Сергеевна сиротой, которую взял в жены молодой сержант Никанор сразу, как только она покинула стены детдома.
Была у нее семья большая и богатая. Был отец-профессор кафедры средневековой литературы в видном московском вузе. Была мать – известный в свое время литературный критик. Был старший брат Володя, который играл с маленькой Тоней в разные игры и катал ее на своей спине. Была младшая сестра – сероглазая Шурочка с большим синим бантом.
Была квартира в большом доме с колоннами, по большим и светлым комнатам которой так весело было ездить на трехколесном красном велосипеде, не обращая внимания на умоляющие просьбы не шалить, которыми сыпала добрейшая няня. Все было. И все кончилось. Быстро и навсегда.
Первыми исчезли отец с матерью. Ночью. Тихо. Утром проснулись, а их нет. Няня пришла, покормила завтраком испуганного Володю, Тоню, сероглазую Шурочку и тоже исчезла. А потом пришли строгие люди, забрали детей и развезли их по разным городам.
Тоня сначала много плакала, вспоминала Володю, маму и мышку Пупу, которая осталась одна в Москве. А потом стала забывать. Сначала забылся Володя. Как выглядел, что говорил, – ничего не помнила. Знала, что был, и все. Потом забылась мышка Пупа. А от мамы остался смех. Мама много смеялась. И вот смех Тоня забыть не смогла. Глаз не помнила, а смех был и не забывался.
Смех часто приходил ночью. Особенно, когда Тоня болела, когда металась по жаркой, страшной и скрипучей детдомовской кровати. Смех был заливистый, переливчатый – как колокольца звенят. Переливаться начинал издалека, все приближаясь и приближаясь, пока не входил в Тоню, пока не заполнял ее всю до краев солнцем и радостным одуванчиковым счастьем. И тогда утром Тоня просыпалась спокойной и здоровой.
Отца и маленькую Шурочку Тоня почему-то не вспоминала вовсе. Странные причуды памяти.