Насилу Грених удержался, чтобы не выхватить из рук экзальтированной мадам бренчащую старорежимную безделку и не затоптать или разорвать ее пополам.
– Могу ли я чем-нибудь помочь? – сквозь зубы осведомился он.
– Отнимите у нее сонетку, и вы поможете всему дому, – зло бросил сосед и хлопнул дверью.
Дама, вздрогнув, обернулась.
– Ваш знакомый – сущее наказание! – сдержанно ответила она, оправив складки кимоно, вошедшего в моду в первые годы германской войны.
Колокольчик на широкой, шитой бисером ленте, отозвался на ее движение непереносимым в ночной тишине звоном, тотчас же задев звуковыми волнами барабанные перепонки. Грениха передернуло, он невольно коснулся пальцами ушей, перед глазами мелькнул фонтан взрытой земли, камней, щепы, свист шрапнели в ушах, взор заволокло красным, но он быстро смахнул накатившее воспоминание.
– Вы были осведомлены о его странном обыкновении разговаривать с самим собой? – спросила дама. – Он – актер? Репетирует роль? Эти вскрики, эти стоны и рычание… Мне порядком надоело все это терпеть. За стенкой слышно каждое слово. Я не могу уснуть, постель полна насекомых, одеяло худое, а еще и эти пугающие стоны.
В эту минуту поднялся Вейс в исподнем и со свечой в руке, почти тотчас же за третьей дверью что-то опять грохотнуло.
Грених решительно двинулся к злосчастному номеру и громко постучал по белой, в трещинах, двери. Дверь распахнулась, в коридор в европейского вида богатом шлафроке нараспашку вывалился Кошелев. Несколько секунд постоял, слепо пялясь перед собой, развернулся, как на шарнирах, шагнул обратно, ничего не сказав. Он был сильно пьян. Нет, судя по дыму, что повалил из номера, будто в открытую дверцу голландки подбросили сухих листьев, – под действием гашиша, в употреблении которого литератор с гордостью признался Константину Федоровичу несколько часов назад.
Грениху стало вдруг очень жаль этого человека. Не по своей ведь воле он пристрастился к гашишу. Он был нездоров, а может быть, весьма серьезно, и, будучи во власти болезни, не контролировал себя. Его могли выставить вон с его барскими замашками за антисоветское бескультурье и буржуазный идиотизм. В конце концов, Вейсу ни к чему здесь шум.
В благородном порыве избавить всех и себя от неприятной ситуации, Константин Федорович нырнул в номер, заполоненный дымом, не забыв тщательно закрыть за собой дверь.
– Вы ведь медик! – через дверь взвизгнул Вейс. – Мы все будем вам бесконечно благодарны, если удастся утихомирить… господина Кошелева, то есть товарища.
Войдя в гостиную, Грених невольно зажмурился от дыма – кажется, литератор к гашишу присовокупил парочку своих рукописей. Он снимал точно такой же двуспальный номер, какой взял Константин Федорович. Два небольших помещения с альковами разделены просторной гостиной, в которую можно попасть через небольшую переднюю. На окнах, выходивших на сторону крыльца, были лишь занавески до подоконника, раздвинутые теперь по сторонам. Номер хорошо освещен светом фонарей снизу, но сквозь пелену тяжелого смога невозможно было разглядеть ни меблировки, ни стен, ни самого Кошелева.
Профессор бросился к окну, на ходу споткнувшись о выдвинутый на середину прикроватный столик, и опрокинул его. Дальше передвигался едва не на ощупь, одну ладонь прижав ко рту и носу, другую вытянув вперед. Достиг рамы, схватился со шпингалетом, но обнаружил, что тот отодвинут, а разбухшая ставня плотно приросла к раме, или от сильного удара слишком глубоко вошла внутрь. Он вспомнил, как кто-то сильно хлопнул окном. После нескольких усилий ставня поддалась.
Мало-помалу дым стал рассеиваться. Грених разглядел двери спален – обе были распахнуты, альковы кроватей носили следы присутствия гостя: разбросанные подушки, смятые простыни, оголенный, грязный, полосатый матрас. Кошелев, видно, перемещался из одной в другую, из-за своего неугомонного характера даже в выборе кроватей не смог определиться, повелев себе постелить обе, в то время как бедная артистка куталась в худое одеяло.
Сам он был тут же, в гостиной, распростерся на кушетке с полосатой, как у матраса, обивкой и стонал, у ног его лежали опрокинутый Гренихом столик, дюжина, не меньше, бутылок портвейна, трубки разной величины и формы, какой-то серо-зеленый порошок, несколько пустых пачек папирос «Дукат». Пепел летал по комнате, как снег, всюду разбросанная одежда и полусгоревшие тетради в количестве не менее десятка. Каждая сожжена на треть или наполовину, искрились выеденные пламенем дыры на единственном ковре. Грених принялся затаптывать их.
– Они здесь, – писатель зашевелился, привстал. – Явились. А он хочет знать, как я их вызываю.
– Тише-тише, Карл Эдуардович. Нет здесь никого. Вы перебрали. Это галлюцинации, – успокоил его Грених и потянул за локоть, понукая подняться. – Давайте-ка я вас до кровати доведу. Уже полночь. Шумите, никому спать не даете.
Кошелев вырвал локоть и зло воззрился на Грениха. Но смотрел сквозь, не видя его. В лице его что-то поменялось. Рот был искажен, уголки губ съехали вниз, от носа пролегли две глубокие морщины, кои не были заметны прежде. Белые брови непривычно насуплены. Он покачнулся, взявшись за край кушетки, хотел сесть ровнее.
– Нет, он здесь, здесь, в этой самой комнате, – упрямо возразил он, ткнув в воздух пальцем. – В окно влез… Вон открытое. Ждет, когда демоны явятся…
Кошелев недоговорил, рука его скользнула, и он всем телом полетел на пол.
– Я его открыл. – Грених едва успел подхватить падающего. – Вы же здесь надымили, дышать было невозможно. Чуть комнату не спалили. Вставайте.
С трудом удалось дотащить литератора до одной из спален. Грених нарочно выбрал ту, что располагалась дальше от его собственного номера, чтобы шумный сосед не разбудил ребенка через стенку. В дверном проеме литератор чуть было не рухнул опять, споткнувшись о порог, зацепился за воротник пиджака профессора, едва того не удушив. Терпеливо Константин Федорович помог ему удержаться на ногах и довел до кровати. Кошелев грузно шлепнулся на оголенный матрас, уронил локти на колени, обхватив голову руками.
– Больше так не могу, – процедил он сквозь зубы с рычанием. – Не могу-у! Я спать хочу, понимаете, как все люди, как все нормальные люди, я не хочу больше видеть этих демонов. Все, наигрался, не хочу.
– Оставьте курительные смеси, уйдут ваши демоны, – строго ответил Грених.
– Не в них дело. – Он вновь предпринял попытку выпрямиться и сесть ровнее, провел по волосам рукой, откидывая назад растрепанную прядь. В тоне и голосе его тоже случились перемены. Несмотря на то, что его шатало, говорил он, будто пребывая в гораздо более ясном сознании, чем прежде. Не притворялся, не корчил рожи, не взвизгивал.
Перед Гренихом был человек, словно отыгравший роль Трибуле и вернувшийся в закулисье, тяжело опустившийся перед зеркалом в гримерной и рукой стирающий с себя белила, как грязь.
– Гашиш прописал английский доктор, – глухо и как-то непривычно спокойно объяснил он. – При моем состоянии нарушения сна приходится чередовать средства, возбуждающие нервную систему днем, а ночью употреблять то, что ее успокаивает. А сейчас что-то так худо стало…
– Вы лечились в Англии?
– Да, уже давно уехал туда на лечение. Все к чертям здесь пропустил: и войну, и революцию. У меня она самая… нарколепсия, – чего так сильно боялся Гоголь. Профессор, вы говорили о целительном гипнозе! – Он поднял голову и опять усталым движением убрал с мокрого лба волосы. – Простите мне мою маску. Я притворялся идиотом; но если бы только я мог знать, что с вами этого делать не обязательно…
Он тихо и обреченно засмеялся. Казалось, вот-вот смех перейдет в слезы. Грених заметил, как по носу пролегла блестящая бороздка, которую Кошелев тут же стер.
– А Зимина я нарочно подзадоривал, любя. Иначе его из кокона не вытянешь. Вы ж понимаете, что я все это несерьезно, а так… Он ведь как человек в футляре, его надо спасать. Да, и он меня простил. Зимин! – вдруг вскрикнул Карл Эдуардович и засмеялся. – Эй, ты здесь еще? Скажи, простил ли ты меня?
– Не кричите, – холодно оборвал его Грених. – Здесь никого нет.
– Ах простите, простите, – вздохнул Кошелев. – Что я еще вам наговорил? Надеюсь, не слишком обидел? Не хотел казаться больным и жалким… нагородил всякого. Ваша повесть хороша, может, даже слишком. Вы бы взялись за меня? Взялись бы меня вылечить? Не могу спать. Как только засыпаю, тотчас попадаю… – Кошелев втянул воздух через сжатые зубы, пошарил слепой рукой вокруг себя по пустому матрасу, наткнулся на пачку «Дуката», вынул папиросу, но тотчас ее отбросил, едва сунул в рот. – Пить… хочется невыносимо. Не подадите водички?
Грениху пришлось искать воду. В потемках это было непросто. Но когда открывал ставни, заметил на краю письменного стола, заваленного бутылками и тетрадями, графин с единственным стаканом – здесь в каждый номер их ставили, у Грениха возле кровати они тоже имелись. В стакане были остатки вина. Сполоснув его, он плеснул воду за окно. Налил на две трети и отнес Кошелеву.
Тот дрожащей рукой взял стакан, попытался пальцами другой руки унять дрожь, на мгновение схватив самого себя за запястье. Вода расплескалась на рукав халата. Резким движением он припал к воде, будто к живому источнику.
– Вкусная-то какая! Каждый раз как будто впервые, – утолив жажду, выдохнул Карл Эдуардович.
Некоторое время он сидел тихо, уставившись в пол перед собой и сжимая пустой стакан. Грених наблюдал за ним, испытывая внутренне облегчение, но Кошелев вдруг опять тихо рассмеялся. Тихий смех перерос в конвульсивный. Его стало трясти, стакан выпал и закатился под кровать.
– Ах, я, кажется, снова слепну… – в страхе вскричал он. Грених даже вздрогнул от неожиданной реакции.
– Профессор, подайте руку, где вы? Ушел… ушел, – вскочил он, стал шарить ладонями в воздухе, но, наткнувшись на плечо Грениха, обессиленно выдохнул.
– Присядьте рядом. Пожалуйста, выслушайте меня! Не уходите сейчас…
Грених терпеливо усадил его обратно на матрас.
– Я не могу спать, – вскинул голову Кошелев, устремив слепые глаза мимо лица Грениха, на стену позади него, и часто заморгал. – Только закрываю глаза, как мое тело словно швыряют куда-то в иные миры. Что, если и сейчас так будет? Почему так темно? Выключили фонари снизу? Не уходите! Я не вру, не кривляюсь. Даю слово говорить только правду. Часто, очень часто во сне я попадаю в детство, в кирпичные, выбеленные стены нашей фабрики. Эти стены… – Он замолк, вцепился в полосатые края матраса в очередной попытке удержать равновесие. Несколько секунд сидел качаясь. Потом успокоился и вновь нашарил оброненную пачку «Дуката». – Как у вас в психиатрии называется чувство невозможности вернуть прошлое? – начал он, чуть шепелявя оттого, что во рту его опять оказалась папироса. Закурить было нечем. – Бывало ли с вами когда-нибудь такое: является сквозь толщу лет одно яркое, щемящее воспоминание из далекого детства. Оно ударяет, как стрела, пронзает осознание – острое, холодное, – что время утекает невозвратно, ничего не вернуть и все, что нас ждет впереди, – это могила. Однажды мне явились стены фабрики. Как вспышка, кадр из кино. И с тех пор они всегда перед глазами. Сквозь побелку едва зримым рисунком проступают удлиненные прямоугольники кирпича. Мальчиком я воображал всегда, что это плоская лестница для плоского народца, вроде шотландских гномов театра вырезанных из картона марионеток, и эти маленькие человечки шагают вниз и вверх, разговаривают, что-то носят, спорят, стукаются лбами, задевают друг друга носками длинных причудливых башмачков. Кто знал, что детские невинные фантазии обернутся экзистенциальным ужасом и будут душить, душить, душить…
Он улыбнулся, слепо глядя в сторону. Папироса выпала изо рта, он этого не заметил.
– А может, я просто капризничаю и хочу туда, где мать держала меня за руку, пока я лежал недвижимо, прекрасно видя, что кругом творится, где Митя – молчаливый и чуткий – приходил в гостиную и подолгу сидел, дожидаясь, когда я поднимусь, где жив был отец… Старый, тихий, ровненький, но сгинувший мир… В нем мы держали фабрику с паровыми машинами и станками, печатали бумагу самой высшей пробы – и почтовую, и писчую… альбомная, товарная и пакетная на всякий вкус. Писчебумажная фабрика Кошелева! Но весь доход с нее уходил на мое лечение… Потом отца не стало… Он ведь почему сестре фабрику отписал? Посмотрите на меня! Какой из меня фабрикант?
Грених наблюдал молча, в ожидании, все еще надеясь, что приступ истерии минует.
– Чтобы наскрести на лечение и вернуться обратно, пишу гадкие эти, никому не нужные повести и рассказы под разными псевдонимами. Мне самому противно от того, какими они получаются отвратными, уродливыми, жуткими, будто сшитыми из разных кусков отчаяния и страха. Одни называют это фантастикой, другие – мистикой! А здесь я вынужден придумывать им еще и революционный смысл, чтобы угодить коммунистам. Но я лишь себя в них изображаю, наделяю вымышленных уродцев своими чаяниями, мечтами и позволяю, чтобы какой-нибудь красный офицер раздавил такого уродца. Люди ненавидят моих персонажей и презирают за романтику старорежимности, сочувствуют гордому борцу против них. Они как стая гиен, бросаются, кричат: «Бездарность! Серость!» Но плюя мне в душу, они требуют еще и еще! «Не смей, не пиши ни строчки! Готов ли ваш новый рассказ?» Пойди пойми, отчего им пришлись по вкусу мои мрачные фантазии о загробной жизни при всей моей бесталанности. Там же нет ни логики, ни правды, ни реализму!.. Им, видно, просто нужно больше повода для насмешек. Они хотят видеть неиссякаемый страх в моих глазах, больше ужаса смерти, больше мучений. Иногда понять не могу, то ли меня хвалят из жалости, то ли хулят из зависти. Зимин прав… Сатира и юмор!
Он закашлялся, голос его вдруг стал хрипеть, как несмазанные шестеренки старых башенных часов. Обнял себя руками, говорил, монотонно раскачиваясь и проводя языком по сухим губам.
– Вот скажите, профессор, зачем людям логика и правда в книгах? Ведь они в жизни замечательно обходятся без того и другого. Я вам противен, доктор? Чувствую ваше презрение. В вашем молчании. Мне удалось внушить вам отвращение к себе, да? И стараться особо не пришлось… Белая крыса! Всякая аномалия, любое уродство кажется таким забавным, коли оно – не твоя извечная одежда.
Говорить ему было все тяжелее, язык заплетался, как у сильно пьяного, и вот он вдруг стал по-настоящему задыхаться, зажимая рот рукой, бросая затравленные взгляды вправо-влево.