– Не остановись он вовремя, – продолжил Грених, – непременно умер бы и стал бы экспонатом для анатомирования в какой-нибудь медицинской школе для урока наглядной демонстрации того, какой вред наносит добровольное истязание себя голодом. Сначала его клонило в сон везде, где только можно и нельзя, однажды, было дело, едва не заснул в анатомическом театре при студентах, чуть не клюнув носом в кишки. Он мерз в самый жаркий полдень июля – организм сигнализировал об отсутствии важных строительных элементов для клеток и тканей. Он отчаянно пренебрегал сигналами тела, полагая, что на него всего лишь нашла усталость.
Кошелев сидел, как загипнотизированный.
– Гематологический синдром снижения уровня гемоглобина в крови – железосодержащего белка, – продолжал рубить профессор, – принимал формы снежного кома, несущегося с отвесного склона. Уровень гемоглобина падал, а с ним теряли цвет кожные покровы, волосы – естественную пигментацию, а мышечные ткани – силу. Он превращался в живой труп. Дошло до того, что не мог удержать в руках и простой обеденной вилки. Трижды ломал кости там, где у другого был бы ушиб. И костная ткань не спешила срастись в установленный физиологией здорового человека срок. Это следствие дефицита кальция и цинка. Следом он стал страдать забывчивостью, снижением концентрации внимания и, самое важное, сделался чрезвычайно, до грубости раздражительным, заговаривался, нес чушь. Это сказывалось отсутствие йода. Он страдал сердечными болями, желудочными коликами, совершенно не переносил света. И когда стал слепнуть, наконец понял, что на этом довольно.
Живую проповедь профессора Кошелев выслушал, затаив дыхание и не отрывая от него внимательного взгляда. Председатель исполкома хотел было что-то добавить, но, заметив этот длительный взгляд, которым обменялись судебный медик и его зять, решил, что не станет мешать ученой беседе. А может, Кошелев послушает?
– И что же он… только лишь поэтому вернулся к… – Кошелев скривился, будто его опять прихватил спазм. – Даже говорить о таком… Пфф!
– Это было непросто. Пришлось себя заставить.
– О! – Кошелев сочувственно вздохнул. – Заставить? О!
– Вот тебе и «о». – Маричев отправил вилку с рулькой в рот и стал интенсивно жевать, словно от работы его челюстей зависело, поймет ли зять увещевания товарища Грениха.
Кошелев посмотрел в задумчивости на посеревшую лепнину потолка. Потом вновь поглядел на Константина Федоровича.
– Кроме него кто-нибудь еще принимал участие в этом эксперименте?
– Некоторые мои пациенты из психиатрической больницы в Москве. Но их тоже удалось вернуть к здравому рассудку и заставить нормально питаться.
– Ба! – открыл рот Карл Эдуардович. – Вы практиковали в психиатрической больнице, да еще и в Москве! Где? Неужели в Преображенке под началом самого Баженова?
– Вы угадали.
– Это же находка! Я к нему ходил, он меня смотрел. Хм, как интересно. А вы все-таки слукавили, сказав там, на кладбище, что учитесь на рабфаке, я догадался. Вы, оказывается, психотерапевт! Я от вас нынче не отстану, готовьтесь изложить мне всю подноготную ваших практик. Поведайте мне какие-нибудь исключительные случаи.
И с яростью приступил к макаронам.
– Нет, – с набитым ртом продолжил он, – мне положительно сегодня везет. Я, кажется, скоро добью свою книгу. А насильно вы привлекли к исследованиям пациентов? Мучили голодом, электричеством? Насильно? Своих пациентов.
– О нет, не возводите, Карл Эдуардович, напраслины на профессию врача. Никто в больнице насильно ничего не делает. Но важно различать, рисуется больной, симулирует или же его действительно нужно лечить. Пациенты вполне добровольно обрекали себя на диеты. И были у них к тому разнообразные причины. От поэтических и моральных, космических и совершенно невообразимых до последствий тяжелых травм от пережитого горя. Это были самые настоящие ультиматумы грязному, несправедливому, бесчувственному миру и отчаянная попытка себя загубить. Это были поиски новых метафизических формул и искреннее безразличие. Это были притворные стремления приблизиться к божественному, припорошенные высокопарным философствованием и цветистыми рассуждениями о морали и даже логике, и, увы, настоящее, не деланое и оттого страшное помешательство. Дабы защитить свои эфемерные замки, чаще, чем можно себе вообразить, больные прибегали к морали, но порой обходились и без нее. Иногда пациентам казалось, что они достигли успеха в своих убеждениях. А я пытался исправить все их заблуждения. Против грубой, пошлой, прямой, как топор, но в то же время гибкой и до конца непознанной человеческой физиологии нет средства, кроме как слушать ее и слепо ей повиноваться.
– Врач может заставить?
– Да.
– Скажите пожалуйста! Это вы на мое вегетарианство намекаете? – осклабился Кошелев. – И падалью питаться заставить меня можете?
– Не намекаю, а прямо говорю. Коли грубая физиология требует в топку особого вида топлива, то суррогат, увы, отвергнет. Отвергнет и залепит пощечину, жар которой ощущать будете долго.
– Да что вы говорите? Потрясающе! Нет, действительно, потрясающе. Вот, гляди, Митя, – Кошелев ткнул локтем в плечо Зимина, – о чем надо писать. О да, не к столу, конечно же, но потом я просто… я… j’oublierai – забуду. А научите нас, товарищ Грених из Москвы, бальзамировать трупы. S’il vous pla?t!
– Карл Эдуардович! Кажется, вы плохо слушаете, психотерапевты не бальзамируют тела, а лечат души, – осек зятя председатель. Маричев остался глубоко впечатленным рассказом Грениха. Прежде довольное и расслабленное лицо его сделалось задумчивым. Карл Эдуардович же остался как будто глух к открытому призыву профессора, хотя вид, с которым он его слушал, говорил об обратном.
Профессор сидел вполоборота, опершись ладонью о стол, будто собирался подняться и откланяться. Он глядел на Кошелева черным от внутреннего напряжения глазом из-под пряди волос, которая вечно падала на лицо, а он не убирал ее, надеясь, что это чуть скрадывает его недостаток. Наверное, он со своим двухцветным взглядом казался каким-то демоном-нравоучителем. Но он не хотел поучать, все это спонтанно, случайно и не к месту! Надо уйти и больше не принимать участия в том, что его не касается. Пушечный залп, на который он истратил столько сил, ударил мимо, длинная утомительная проповедь прошла впустую. Кошелев погряз в каких-то заоблачных фантазиях и готовился вновь ответить очередной пустопорожней чушью.
– А что вас так сконфузило, дорогой тесть? – Кошелев резко накинулся на председателя. – На войне, поди, и не такие физиологические подробности встречались? Константин Федорович, не стесняйтесь, рассказывайте. J'ai besoin de ?a pour le livre[12 - Мне для книги необходимо (фран.).]. Я вот совершенно бесчувствен к таковым вот оголениям физиологии. Я, наверное, бесстрастно мог бы прикончить кого-нибудь, а потом забальзамировать тело и придумать ему какое-нибудь головокружительное приключение.
– Карл Эдуардович, – вновь прогромыхал Маричев. – Ну что за…
– Вы знали, за кого выдаете дочь. Литература изрядно потрепала мне нервы, дорогой тесть. Я не скрываю своего нездоровья. И, наверное, не отказался бы еще раз пролечиться в психиатрической лечебнице.
– Если вас заинтересует… – вдруг решился Грених, перебив писателя, который рисковал в своих излияниях зайти слишком далеко. – Я мог бы предложить вам на суд свое небольшое произведение.
Он вдруг решил, что расскажет о брате, как о третьем лице, да еще и вымышленном, тот может стать отличным примером для эксцентричного литератора. Карл Эдуардович имел болезненное пристрастие все время сводить беседу к своей литературной деятельности, кажется, имеющей оттенок психического нездоровья, причем старался казаться как можно безумнее. Грениху пришла идея познакомить его с точно таким же одержимым, но настоящим. Метод зеркала всегда действовал безотказно. Кошелев, несомненно, найдет в Максиме черты, присущие ему самому, что заставит его призадуматься. Финал той повести был печален, но Грених готов был пойти на обман и представить пациенту счастливую концовку.
– Только не говорите, бога ради, не говорите, что вы тоже пробуете свое перо на прочность, – опять скривился альбинос, болезненно сжав уши.
– Это мой первый опыт, – врал Грених. – Я прежде никогда не задумывался облечь некие эпизоды моей скромной жизни в слова. Вы, кажется, интересовались психотерапевтической практикой. Моя повесть содержит много любопытных для вас деталей.
– О чем же… votre повесть?
– О том, как я и мой пациент – одаренный исключительной проницательностью – столкнулись с проблемой циркулярного психоза. Повесть о гипнотерапевтическом методе.
– C'est intеressant![13 - Как интересно! (франц.)] Погодите-ка, о каком методе? Гипнотерапевтическом?
– Да.
– Вы хотите ее зачитать нам? Ни в коем случае. Я сегодня не в силах что-либо слушать. Хотя про гипнотерапевтический метод знать хочу. Можете коротко? В двух словах!
– Карл Эдуардович, как всегда, капитулирует из страха услышать что-то гениальнее его самого, – бросил секретарь. Все, как по команде, перевели на него глаза.
Это была единственная реплика Зимина за весь вечер. Он сидел, уронив локти перед собой. К еде и не притронулся. Порой зажимал рукой рот, будто превозмогая волну дурноты. И сейчас, едва проронив свою шпильку, спрятал рот за ладонью. В словах его звучала не столько обида, сколько утомление.
– Вот эти votres слова… – вскинулся на него литератор, будто только того и ждал, чтобы наконец перевести на него свой огонь. – Вот эти votres злые речи! Знаете, что, Зимин, они полностью раскрывают вашу горькую сущность. Вы рассуждаете, как ярый представитель класса непризнанных гениев, кто за неимением собственного вдохновения порицает плоды чужого. Эта порода мне хорошо известна – знающих наверняка, как надо, как лучше, как должно быть. Вы, Зимин, – он вырос над столом, тяжело опустив обе ладони на скатерть, – Сальери!
И сделал многозначительную паузу в надежде на ответный выпад.
Зимин не искал сил отвечать, продолжал устало таращиться на белизну прибора. Председатель все еще жевал свою рульку, насмешливо косясь на зятя. По чертикам, плясавшим в глазах, было видно, готов пустить остроту, но ждал, чем кончится сей припадок ярости зятя.
– Зимин, я лишь одного хочу избежать, чтобы повесть моего почтенного нового знакомого не была измарана публикацией в вашем «Вестнике Зелемска», – Кошелеву пришлось смягчить тон и вернуться на свой стул. К превеликому его сожалению, никто не подхватил его гневных речей, и Моцартом назваться случая не выпало.
– «Вестника» давно уж нет. Наша газета называется «Правда Зелемска», – промычал секретарь.
Кошелев демонстративно развернулся к Константину Федоровичу и растянул губы в неестественной улыбке. Он нервозно вертелся на стуле, не переставая, одергивал свою шелковую жилетку, сучил ступнями, будто страстно желая по малой нужде, порой его мучила одышка. Видно, следствие употребления гашиша. Взвинченный, издерганный, непоследовательный. Мало-помалу накатывала на Грениха волна неуютного напряжения. Если прежде он ощущал лишь негодование, то теперь, ясно осознав, что перед ним больной, насторожился и был готов к любой выходке – от внезапного обморока до какого-нибудь приступа. Больной истерией, ведь что дите малое, мог выкинуть какой угодно фокус – с легкостью швырнуть что-нибудь, смахнуть приборы со стола, кинуться с кулаками, устроить истерику, а то и упасть с эпилептическим припадком. Мысленно Грених приготовился к худшему.
Все еще поглядывая на Константина Федоровича с негодованием и толикой осуждения, Кошелев вдруг вскинул руку и попросил еще портвейна. Стоявший за спиной Грениха Вейс метнулся к двери. Константин Федорович успел того остановить и коротко осведомиться, чем занята его дочь. Получив исчерпывающий ответ, что девочка в кухне, лепит из теста, предназначенного для кулебяки, снежную бабу, успокоился.
– Прошу, присмотрите за ней, – как можно тише сказал Грених, – все расходы за все незапланированные снежные… кулебяки будут покрыты. Только не выпускайте ее из виду!
– И когда вы ее написали? Вашу-то повесть? – обратился Кошелев, как только неутомимый Вейс вышел.
– Сегодня ночью, – натянуто улыбнулся одной половиной рта Константин Федорович.
– Ах, сегодня ночью. Какая прелесть! Вы ее что, за ночь написали?
– Да, за ночь.