Исаакские саги
Юлий Зусманович Крелин
Юлий Зусманович Крелин (1929–2006)
После долгого перерыва к читателю возвращаются книги Юлия Крелина.
Один из самых читаемых писателей «золотого века» советской литературы, он до последних дней оставался практикующим хирургом.
Юрий Рост написал о своем друге: «Крелин никогда не выключает телефон. Потому, что он доктор, он хирург, который перелечил пол-Москвы. Он надежен, профессионален, безотказен. Крелин никогда не запирает дверь. Потому что он друг. Иногда он засыпает в кресле. Потому что друзья встают, когда хотят, а он в половине шестого – больные ждут. Крелин никогда никого не судит. Потому что он философ и писатель. Он размышляет на бумаге, и его книги любимы в среде врачей (там они буквально на столах) и в других не агрессивных средах».
Над "Исаакскими сагами" Юлий Крелин работал до последних дней. Рассказы, некоторые из которых были напечатаны в журналах, объединившись, стали одной из самых пронзительных, искренних, честных повестей писателя.
С предельной откровенность, торопясь выговориться, он повествует о жизни и смерти, любви и сексе, благородстве и предательстве, врачах и пациентах… обо всем, что составило судьбу Писателя и Врача Юлия Крелина.
Юлий Зусманович Крелин
Исаакские саги
Повесть о русском враче, родившемся в Советской стране евреем и удачно прожившим в этом месте и в этом времени до своего юбилея…
Юлий Крелин (1929–2006)
Путь врача в литературу недолог и зачастую успешен. Наверное, способствуют этому качества, приводящие в медицину: умение выслушать, разглядеть за частным симптомом общее явление, проанализировать жизнь человека и отметить «критические моменты», приведшие к развитию неприятностей. А может, наоборот – обилие той живой ткани, из которой сплетается сюжет, возбуждает зуд в пальцах, а там уж – как известно, «пальцы просятся к перу, перо к бумаге» и пошло-поехало… Недаром, главный документ в медицине называется «Историей болезни». Ну а где история, там и истории…
Список медиков, чьи биографии разбираются по годам и произведениям на литературных факультетах, бесконечен. Приводить его, даже частично, просто безвкусно. Да и смысл это имеет весьма сомнительный.
И все же есть некая общность в упомянутом выше реестре: почти все начинали с записок врача. Написал такие записки и мой коллега по научным исследованиям (назовем его НН). Собственно, грех ему был бы не пойти в литературу. Сын декана журналистского факультета, он с детства общался с корифеями пера, обсуждал с ними на равных нашумевшие произведения, критиковал их за «косность», «отсталость» и «рутинерство», громко спорил и отстаивал на примерах из зарубежной литературы свою точку зрения. «Мастодонты» – ругал он их. Корифеи довольно причмокивали губами-многое из того, что он говорил, было им незнакомо: их учили на произведениях Фадеева, Николая Островского, Серафимовича и Шолохова. Публикация Цветаевой в те годы была редакторской смелостью, а Высоцкого – вызовом.
В медицину товарищ пошел в порыве юношеского максимализма – хотел заниматься «настоящим мужским делом», а не «словоблудием». Отец, воспитавший не одну плеяду партийных песнопевцев, был вхож всюду, и путь моего друга в незнакомую науку был усыпан не шипами, а скорее – розами. Впрочем, и сам он был далеко небесталанен: раскованность мышления, общий кругозор и целеустремленность дали ему возможность не только успешно окончить медицинский институт, но и сразу же поступить в аспирантуру, заинтересовав будущих научных руководителей своими смелыми взглядами на проблемы. На том– то этапе и вышла у моего товарища в весьма престижном (хоть и не столичном) журнале подборка рассказов с интригующим названием «Заметки непостороннего». В этих заметках довольно ловко, не без иронии описывалось происходящее в медицине. Публикация была в виде писем сокурсников, уехавших по распределению в глубинку, причем, повторю, были эти «заметки» какие-то ладные, написанные очень четким слогом, что просто не могло не бросаться в глаза. Однако бросилось в глаза и другое. Несмотря на название, отсутствовало в рассказах личное отношение к происходящему. Создавлось впечатление, что пишет как раз «сторонний наблюдатель», пишет без эмоций, без размышлений, без анализа. Без попытки увидеть в обыденном вечные проблемы. Без всего того, что, собственно, и является основой литературы. И это мне было понятно. И не только мне. Вечером на семейном празднике по случаю публикации разгорелась обычная дискуссия, но на этот раз досталось – и крепко – самому виновнику торжества. Причем досталось от недовольных «мастодонтов»:-«Писать надо подробно, чтоб материал ощущался на вкус». Он не сдавался. «Да кто сейчас, в наше время так пишет?». И получил ответ – «Крелин».
Наверное, Юлий Крелин родился под счастливой звездой. Ему удалось состояться в двух ипостасях сразу: врача (а практиковал – и успешно – он до последнего дня своей некороткой жизни) и писателя, ставшего читаемым с первой своей публикации. Да что там читаемым, его произведения экранизируются (телефильм «Дни хирурга Мишкина» уже 30 лет не сходит с экранов), их разбирают на цитаты, изучают литературоведы.
Впрочем, звезды несчастливыми не бывают. Удачные обстоятельства складываются постоянно, вот только почувствовать мы их можем не всегда. Юлий Крелин смог. Родившись в Москве в конце первой трети прошедшего века, он проникся тем своеобразным духом этого города, который не дает покоя и все время торопит жить.
Римляне верили в существование Genius loci – духа, живущего в определенном месте. И силен же он был в советской столице, коль не задавили его ни революция, ни красный террор, ни ежовщина, ни систематическая борьба с наукой и культурой, ни планомерное уничтожение самых талантливых, образованных! Так и тянет написать – «цвета нации».
Да только какой нации? Всем досталось. Ну а евреям под занавес – борьбу с космополитизмом да «Дело врачей». Показалось, что иссякла энергия Гения Места. Дальше пустота…
Тут-то неожиданно и возник Гений Времени (назовем его по аналогии Genius tempi). Семь лет оттепели. Как уверенно вбитые в мишень семь точных попаданий. А после них можно говорить что угодно. Уже написано, издано, исполнено, сказано, спето. И маленький, недолгоживущий гений радостно хлопает в ладоши и хохочет над своими недоброжелателями. Он отравил им будущее, щедрой рукой разбросав семена: «Новый Мир», ленинградскую плеяду «ахматовских мальчиков», бородатых сибирских романтиков-«физиков и лириков» и всех тех, кто самой своей индивидуальной сутью взорвал тщательно удобренный миф об аморфной массе, высокопарно называемой «единым советским народом». Уже стало возможно без опаски говорить о приоритете личного над общественным, о конфликте между долгом и моралью, о праве выбора.
Нет, определенно повезло Юлию Крелину! Родись он лет на пять раньше, и ушел бы на фронт. И слетела бы к нему на плечо Муза военная. И писал бы он про чувство долга, про «дело, которому служишь», про ратный подвиг и гражданский подвиг. Писал бы, наверное, небезуспешно – так, как это делали до него многие. Наверное, и награды какой удостоился бы. Любили в Советском Союзе такие штампы: «Боец, писатель, коммунист».
А может, и случилась бы неприятность. Из тех, что ходит за врачами постоянно. Скажем, полечил какого генерала, прооперировал его – а тот возьми да и умри. Судьба-известно-не кафтан. У того беды жизненные закончились, а у хирурга только начались. Вот тебе и «врач-вредитель». Вот тебе и Муза лагерная с ее железными зубами да слезами в подушку. Вот тебе и друзья-писатели, что бараки вспоминают всю оставшуюся жизнь. И немало их и по всей шестой части суши, и в Германии, и в Израиле, и в далекой от Москвы Америке. И был бы он один из них.
А мог бы Юлий Крелин родиться и попозже. И не знал бы ни войны, ни голода, ни антисемитизма. Рос бы в полной уверенности, что Сталин-это плохо, а Ленин – хорошо. Мог бы писать про нежные ростки демократии, про ретроградов в медицине, про новаторов, побеждающих в трудной борьбе косность и невежество. Мог бы… Но ему повезло.
Совпали чудесным образом Место и Время. Сначала военное детство, медицинский институт на фоне уже не добром упомянутого «Дела врачей», затем больничные круглосуточные будни. Московская больница второй половины прошлого столетия, пристанище боли, горя и надежды, стала Музой уже не врача Юлия Зусмановича Крейндлина по кличке Крендель, а замечательного писателя Юлия Крелина. Музой, открывшей ему за обыденностью врачебной службы такие философские глубины, что поднялось его творчество на высоту Литературы. Два десятка повестей вошли в классику. И дело не только в афористичности текстов (а это тема отдельная!) – просто до него о врачах писали иначе. И о больных писали иначе. И о болезнях писали иначе. А стало быть, и о жизни нашей писали иначе.
Повезло, ох как повезло Юлию Крелину! Будучи и врачом, и писателем, стал он врачом писателей. Наблюдая изнутри (а зачастую и в буквальном смысле этого слова) жизнь людей творческих, он, как мало кто другой, смог увидеть за калейдоскопом лиц и событий некий единый образ поколения, в котором слились и подлость, и благородство, и всепроникающий страх, и стремление к свободе слова, и патриотизм, и «вселенский» взгляд, и чинопочитание, и клоунада, и высь и низ… И жизнь оказалась непроста и память непряма. И оказалось, что «времена не выбирают». И нет ничего такого, что оценивалось бы однозначно. Человек живет и работает и совершает какие-то поступки, которые считаются правильными, а потом их считают неправильными, а потом снова правильными. И чем более он на виду, тем больше его судят. А мораль общественная меняется, и меняется она каждые несколько лет. И те, кто судят, уже судимы сами. Книга воспоминаний «Извивы памяти» не грешит объективностью. Она отражает взгляд писателя на своих коллег. И при всем явном нежелании давать оценки, Юлию Крелину не удалось остаться беспристрастным, да и нужна ли беспристрастность в творчестве? Но и в небеспристрастности своей удалось ему пройти по той, иной раз почти неразличимой, кромке, отделяющей личный взгляд на человека от подглядывания за ним. Острые наблюдения и нелицеприятные воспоминания лишены злорадства и недоброжелательности.
Повезло, ох как повезло Юлию Крелину! Мало, кто из евреев-писателей, взращенных в «эпоху застоя» смог написать что-либо путное об Израиле. А он написал. Непростую, спорную во многом книгу «Народ и место». Да и спорную ли? Скорее, спорящую. Со своими друзьями по творчеству, воплощающими идеалы демократии и космополитизма, с глубоко религиозным сыном, отвергающим секулярный сионизм, со своей антирелигиозной жизнью московского ассимилированного еврейского интеллигента. Отличается она от многих, написанных до него «путевых заметок». Отличается сбивчивостью, путанностью, страстным желанием пробраться сквозь заросли неразрешимых проблем, вопросов без ответов, мимолетными прозрениями, заблуждениями. Отличается всем тем, чем разнится живая речь от сочинения на заданную тему.
Удалось и тут сказать свое слово. Слово личное. Только ему данное. Потому что, как и все, написанное им, проникнуто искренностью и неравнодушием. Тем, что иначе называется любовью.
Повезло Юлию Крелину…
Потапыч и Иссакыч
Каждый раз по дороге на работу, когда мимо промелькивает на невысоком пьедестале небольшой бронзовый человечек с посохом, на поверхность непредсказуемой и прихотливой памяти моей выплескивается постоянно одно и тоже. Единственное, что делает мою память предсказуемой, – это место. В определенных местах я часто вспоминаю одно и то же или одних и тех же и с завидным постоянством в одном и том же повороте событий (или, как нынче чаще говорят – короче, красивее и не по-русски – в одном и том же ракурсе). Воспоминания красят место – не в смысле украшают, а дают определенный цвет и настроение.
Однажды утром у себя в отделении, когда я снимал свой партикулярный костюм и влезал в халат, а глазом ползал по столу, забросанному историями болезней и газетами, я проскочил взором, озабоченным невесть чем, заметочку в каком-то обрывке, что у бронзового Ганди украли его бронзовые очки.
И всякий раз я вспоминаю про это и тщусь разглядеть – не появились ли новые очки, которые, как было обещано в том же обрывочке, скульптор обязательно восстановит.
(Ну-ну. Пока Ганди ничего не видит…) А я каждый раз дивлюсь и этой вспышке воспоминаний, и той эстафете иных, как правило, обязательно последующих всплесков прошлых образов, событий и людей. И при виде памятника я каждый раз вспоминаю прочитанную дикость и дивлюсь бессмысленным и беспощадным проявлениям удальства и идиотизма. А может, это сродни поступку Манолиса Глезоса в дни оккупации Греции, водрузившего знамя над Акрополем?
Ну кому, скажите пожалуйста, понадобились эти очки? Ведь на другой памятник, где-нибудь на каком-нибудь кладбище, кому-нибудь из близких своих его ж не приладишь. И даже соседке его по площади, несмотря на сходные размеры, Индире Ганди, тоже они не подойдут. Может, для того очки и унесли, чтоб я включал свою голову, проносящуюся мимо на автобусе или в автомобиле, и раздумывал и вспоминал бы обо всем.
Мелькнет мимо Махатма Ганди, невидящий и неведающий, куда ж он привел народы своего субконтинента, прокладывая им путь к свободе через ненасилие и мирное неповиновение. Где оно там, на полуострове, ненасилие и мирное сосуществование? Сколько ж времени прошло? Сколько ж я уже живу? Казалось бы, все совсем недавно было. Я был юношей, и мы читали и, по мере сил и возможностей тех лет, следили за этим победным ходом ненасилия. Они победили, и теперь все его последователи продолжают брести… бежать той же дорогой, но уже с войнами, убийствами, террором и все большим и большим разобщением.
И все ж это был путь завидный, дающий надежду… Неужто и впрямь, каждый сам должен выкурить свою трубку опыта, сам подышать дымом постоянного страха неожиданной смерти посреди солнечного веселья или, наоборот, в ожидании вот-вот проклюнувшего сквозь мрак, смрад и смог, луча солнечного света и чистого воздуха?
Мне остается вспоминать совсем иное, но по неисповедимым путям памяти эти мемуарные события с неизбывной закономерностью возникают в моей голове постоянно после всех размышлений, оттолкнувшихся от Ганди и его отсутствующих очков.
Да… Так вот Степан Потапыч… После операции он лежал тихий, и поскольку болезнь была серьезной, то сердобольные сестрички не жалели для него обезболивания.
Хотя это проблема, потому что с самого нашего детства внушали всем, будто наркомания идет из-за бесконтрольного употребления лекарств и источник наркотиков медицинские учреждения. Поэтому нас заставляли ограничивать необходимые средства, облегчающие жизнь страдающим, и контролировали каждое движение с ампулами. А в результате, – чем связываться с начальством, пусть уж лучше больной потерпит. А еще в результате – осложнения, воспаления легких, психическая неуравновешенность… ну и так далее. Так что от сестер много зависит. Скажет ли она врачу, как посмотрит на страдания лежащего перед ней на койке?
Степан Потапыч был нормальный алкоголик, известный в районе нашей больницы. Работал он грузчиком на продовольственном районном складе. Всегда был доволен жизнью, не роптал, а потому, наверное, ему что-то перепадало со склада для удовлетворения его страстной и пагубной потребности. Но она уже есть. А стало быть, удовлетворять ее надо – ведь болезнь.
И болезнь, что привела его к нам, тоже родом из страны Алкоголии. То был алкогольный панкреонекроз. То есть, в переводе на великий и могучий со сладостью гишпанского, или, как там он квалифицируется Ломоносовым, омертвение поджелудочной железы за счет неумеренного ли питья или некачественной закуски, а то и какого-нибудь суррогата водки или спирта. Так или иначе – он был очень тяжел, начинался перитонит, падало давление, плохо работало сердце. Мы вынуждены были его оперировать. Он сначала долго лежал в реанимации, потом перевели к нам в отделение. Рана послеоперационная на месте тампонов и дренажей, естественно, заживала долго. Но, тем не менее, его удалось выходить. Он у нас выжил. Был тих, мил и добродушен. Лишь порой злым словом поминал эту гадость, которой он отдал всю жизнь, и утверждал, что только при виде бутылки, даже с лекарственными этикетками, ему сразу становится плохо. "В жизни не возьму эту стерву в рот". К водке он относился как к живому существу, с которым у него личные счеты – он "еще ей покажет, она его еще узнает!" Что он имел в виду – мы не допытывались. Все были уверены, что с прошлым завязано, тем более, на его глазах в соседней палате умирала молодая женщина от такого же алкогольного несчастья. Умирала она тяжко, и ему было особенно худо, потому как он не раз встречался с ней у магазинов, и не раз подъезды и подворотни давали им пристанища при очередных, их нередких совместных, ну, скажем, "суаре", или, если учесть американизацию нашей жизни, при их около-магазинных "парти"; а, учитывая послерабочее время собраний, вполне можно бы обозвать это и "файв оклок’ом". Ну, да ладно… Короче, она умерла, и, разумеется, это его повергло в полный ужас.
В последние дни пребывания в отделении он со всеми вошел в доброжелательный, тесный контакт. Всех полюбил, и был любим всеми. С чем и выписался, провожаемый напутствиями и пожеланиями.
Видимо, считая, что должен реваншироваться за те милосердные услуги, оказываемые ему у нас, да еще за пребывание в невиданном им доселе почете, он явился к нам с благодарственной бутылкой для всего персонала. У них у всех лишь одна мера и форма благодарности.
Возможно, куплена, или где-то получена им не одна бутылка, так как было явно вновь горячее и боевое состояние его духа, от него исходил знакомый аромат, пластика его была несколько некорректна, речь невнятна и, как говорится, артикулирована, чтоб лучше его понимали. "Иссакыч, мы должны… я должен… все должны выпить сейчас за мое здоровье". Сестры пытались его увести, приговаривая, что недолго свинья лужу искала… Но он упирался, размахивая бутылкой, то ли словно знаменем полковым, то ли вроде бы это граната, что сейчас должна полететь в конфронтационный окоп.
"Потапыч, отдай бутылку. Ты ж ее нам принес?" "Вам. И выпить с вами. А вы отнимаете". "Ты ж хотел с доктором выпить, а он идет на операцию. Иди, а бутылку нам оставь". "Да, перед операцией нельзя – это тебе не мешки таскать или там за рулем если!" Дискуссия не открылась по поводу уместности и степени обоснованности его демарша, но бутылку забрали, а самого выпроводили. Уровень обсуждений среди персонала может предположить каждый. И вспоминать его нечего и пересказывать тоже.
Потапыч время от времени появлялся и совсем не всегда пьяным, но всегда доброжелательным, с открытой душой и объятиями всем, кто работал в нашем отделении. В хулиганстве и злостном непослушании ни разу не был отмечен, а потому за силовой посторонней помощью никогда не обращались. Сестры наши легко с ним управлялись сами. Несмотря на то, что все снова ожидали повторения его прошлого страшного недуга, он, тем не менее, с подобным ни разу больше не обращался. Но в отделении все ж говорили: "Подожди, голубчик, скоро тебя, паразита, опять прихватит. Ужо тебе!" Не зная, они цитировали пушкинского Евгения перед озверелым державным Медным Всадником. Ужо не ужо, а панкреатита все ж к радости всех участников больше пока не было.
И вот однажды Потапыч пришел в отделение снова тих и вежлив, как современная девушка перед патриархальными и архаичными сватами. И пошел прямо ко мне в кабинет – строго по прямой и, не отвлекаясь на естественные для его привычного состояния любые проявления нормальной для остальных жизни. "Допрыгался. Началось", – журчал за его спиной перелив словесного ручейка со всех постов бдящего персонала.
Ан нет. "Иссакыч, грыжа замучила. Может, отрежешь, а? Как выпью, так совсем спасу нет никакого". Я с ним елейно поговорил, понудил про вред питья, взял слово, что до операции сделает перерыв в своей коронной необходимости. Ну и куда деться – грыжа есть, стало быть, и операция нужна. А при его грыже, когда я расспросил да посмотрел, понял – операция необходима и неотвратима.
За час до операции я подошел к нему с последним напутственным словом. И кто меня дернул за язык!
"Потапыч, с питьем надо кончать. Беда не за горами. Я даже боюсь операцию делать. Помрешь, а мне отвечать". "А чего ж делать, Иссакыч? С грыжей я больше не могу, а не пить не получается. Вот Колька у нас бросил. К нему и не пристают. Это как за рулем. Нашим шоферам, когда ехать – ну никогда. Им даешь, а они на руль кивают. И никто не пристает". "А что Колька? Не понял". "А ему подшили, эту, спираль какую-то. Ну, обсмеешься над ним. Ну, как от беременности спираль. Ну, понял? Подшили, в общем". "И не пьет?" "Ни граммулечки, ведь и никто не пристает. Ну, как к святому делу. Подшит и все. С нами попиздит в подъезде, а сам не примет ничего. Ну!" "Потапыч, так давай и тебе подошьем" "Так это надо куда-то ехать. Какие-то курсы. Чего-то делать. Да и где? И на учет сразу. Это умрешь и сопьешься, пока подошьешься". И Потапыч, несмотря на предстоящую через час операцию, стал хохотать и много раз повторять: "сопьешься, пока подошьешься". "Да ладно тебе смеяться. Боишься ты просто". "Да что ж бояться?" "Тебя подошьют, а ты выпьешь и помрешь. Боишься". "Ты меня, Иссакыч, на понт не бери. Если б сразу – я бы сразу". "Ну, давай сейчас во время операции и подошьем. Слабо ведь?" "Давай. Не слабо. А у тебя есть эта спираль-то?" "Конечно. Только скажи. И лишний раз резать не надо. Грыжу будем резать и подошьем" "Все, Иссакыч. Заметано. А с меня пузырек. Договорились".