Как-то сразу, в самом разгаре их романа, он понял, что на этот раз все гораздо серьезней, чем обычно, а дальше станет еще серьезней, и осторожно и нежно свел все на нет, как будто создал оптический обман – вроде ничего не меняется, и каждый новый день повторяет предыдущий, а когда она очнулась, он был уже далеко. Не вернуть.
Впрочем, его нельзя было вернуть, если он сам не хотел возвращаться, а он не возвращался никогда. Только вперед! Всегда.
– Ты что? – Кажется, он вдруг уловил ее напряжение, потому что отодвинулся и глянул ей в лицо.
Полина улыбнулась принужденной фальшивой улыбкой, взяла его за запястья и осторожно развела руки.
Он посмотрел на нее серьезно, моментально догадавшись, в чем дело. Он всегда и обо всем сразу догадывался – по крайней мере, о том, что касалось Полины.
– Брось ты, – сказал он негромко.
– Нет.
– Что – нет?
Все нет. Нет. Один раз она уже это проходила. С нее хватит.
Слишком близко он опять оказался и слишком… не вовремя. Никогда и ничего между ними не было возможно, а сейчас стало невозможно вдвойне – из-за того, что она знала, а он не знал.
Из-за Фединого компьютера. Из-за врага, неизвестного и оттого еще более опасного.
Троепольский вдруг обо всем позабыл – о раскуроченной Фединой голове, о собственном малодушии, о сослагательном наклонении, поминках тирана, о страхе и бессилии, которого он никогда не испытывал раньше. И о запахе тюрьмы позабыл, и о том, что должен спешить.
Очень давно он был с ней наедине. Тысячу лет назад, а может, десять. «Чашка кофе в середине рабочего дня» не в счет, а именно это он практиковал в последнее время.
Кажется, зима была или вот как сейчас – зыбкая грань, безвременье, смутное перетекание из одного в другое, ни в том, ни в другом нет ничего хорошего. Арсений тогда уже принял решение, только она еще ничего не знала. Он занимался с ней любовью, словно прощался, а ей померещилось, что наконец-то он понял что-то такое, чего не понимал никогда, – поэтому все так ярко, и остро, и необыкновенно. Вдруг ему показалось страшно важным вспомнить то, что он уже позабыл, – какая она с ним, как она дышит, двигается, молчит, стискивает зубы и таращится на него. Почему-то она никогда не закрывала глаз, все время смотрела на него.
Зачем вспоминать, когда так хорошо, так безболезненно все забылось?
Нет, не забылось, а словно окаменело и покрылось льдом. Эта самая глыба льда, внутри которой была их кратковременная сумасшедшая страсть друг к другу, словно торчала прямо посреди его сознания, и он все время натыкался на нее, обходил, перескакивал, старательно соблюдая правила, – не приближаться слишком, не рассматривать, не вспоминать.
Опасность он чувствовал, как волк.
Опасность, неотвратимость, неизбежность – приговор отложили на неопределенный срок, и точной даты приведения в исполнение он не знает.
Он понимал, что рано или поздно нужно будет избавляться от глыбы, потому что она постоянно угрожала ему, и знал, что вместе с ней придется выворотить изрядный кусок собственной души. До появления в его жизни Полины Светловой он вообще не подозревал, что эта самая душа у него есть.
А теперь она страшно ему мешала.
Все его инстинкты вопили, что сейчас самое время сделать шаг назад, перевести дыхание, осмотреться, обрести независимость и равновесие, насколько вообще возможно обрести равновесие после того фортеля, что выкинул с ним Федя! Он злился на Федю потому, что тот так непоправимо и глупо взял и оставил его одного – не должен был.
Все инстинкты вопили, и только один, самый распоследний, запасной, шептал вкрадчиво – ничего, ничего, не спеши. Она твоя, и ты всегда знал, что твоя. Она была и осталась твоей – с той самой минуты, как пришла к тебе в контору на собеседование, несколько лет назад.
Тогда все было не то – жизнь не та, и контора не та, и столы, и стулья, и двери, только она была такой же, как сейчас, – очень высокой, с очень черными волосами и непонятными глазами. Они просто покоя ему не давали, эти глаза, может, потому, что за очками их было не рассмотреть, и он только и делал, что пытался заглянуть в них – все пятнадцать минут разговора. Это потом он узнал, как она умна, насмешлива, как неуверенно заправляет за ухо волосы, когда волнуется, как постукивает карандашом по зубам, когда думает, как помешивает кофе в большой голубой кружке со сложной двойной ручкой, когда выслушивает его руководящие указания. Троепольский сам придумал для конторы эти кружки и ручки и очень ими гордился.
С тех пор прошло десять тысяч лет.
– Ты… собирайся, – из глубины этих тысяч лет сказала она почти ему в ухо. – Нам ехать надо. И машину я поставила… кое-как.
– Да, – согласился он. Уху было тепло от ее дыхания.
– В этом вашем Центре машину поставить целая проблема!
– Да, – опять согласился он.
Она зачем-то оглянулась на свое ушастое чудовище, которое тряслось посреди кровати. Волосы, мазнувшие его нос, пахли духами, свежими и легкими, как она сама.
Он потер нос и поморщился. Она мешала ему, раздражала его, особенно когда была так близко.
– Ты бы… оделся, – настойчиво повторила она, и от этой ее настойчивости, означавшей, что она все понимает и дает ему шанс отступить достойно и красиво, он разозлился.
Не нужно ему никакого понимания и такта. Он сам может проявить сколько угодно понимания и такта! Зачем она приехала, черт бы ее побрал? Жалеть и раздражать его?!
От раздражения, воспоминаний, от того, что чужие равнодушные люди посмели думать, будто он, Арсений Троепольский, виновен в смерти своего заместителя, от запаха тюрьмы, который изнутри грыз его, ему показалось, что во всем виновата она.
Ну, конечно, она. Не он же, в самом-то деле!
Чтобы наказать ее – и себя! – за то, что она вечно лезет не в свое дело, за то, что смущает его, и он послушно смущается, Арсений решительно взял ее за подбородок и поцеловал. От злости, а не от нежности.
Подбородок был хрупкий и узкий, и совсем рядом – беззащитное и открытое детское горло, в котором что-то пискнуло, когда он приналег посильнее.
Ему требовалось выместить раздражение, и ни о чем другом он не думал, когда начинал, но он все забыл, оказывается. Все-таки забыл, несмотря на глыбу, торчавшую в сознании.
Он забыл, что с ней у него никогда не получалось так, как со всеми. Не получалось, и все тут. Всем на свете он всегда управлял сам – эмоциями, своими и чужими, выбором времени и места, любовным пылом, когда таковой время от времени настигал его.
Нет, не так. Пыл его настигал, только когда он сам разрешал себя настичь. Никто не мог им манипулировать, и позиция у него была совершенно неуязвимая, как у мальтийского рыцаря, защищающего родной остров.
Если хотите, вы можете меня получить, но только на тех условиях, которые ставлю я сам. Не раньше и не позже, не больше и не меньше, и за последствия я не отвечаю, потому что мне наплевать. И всегда было наплевать, и всегда будет. Если вам это не подходит – я никого и ни к чему не принуждаю. Путь свободен, дверь открыта – «этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен, но давай-ка без торговли», или как-то в этом духе.
А с ней – нет, не получалось. В этой игре их всегда было двое, от начала до конца. Он как будто каждый раз попадался, а инстинкты вопили – берегись, берегись!.. И только тот самый, запасной, шептал вкрадчиво – попробуй.
Ты только попробуй, и сразу все поймешь. То, что там, «с гетерами», не имеет никакого отношения ни к чему, правда. Ты попробуй вот это, когда ты ничего не контролируешь, когда зависишь от нее, боишься ее и побеждаешь ее. Ты только попробуй, и больше тебе не захочется ничего другого, потому что с самого начала всей пикантной затеи с появлением рода человеческого предполагалось, что в этом деле должны участвовать двое, именно двое, а не один, пусть даже такой сильный, как ты!
Губы раскрылись, дыхание стало глубоким и горячим, и руки обожгли его кожу.
Он не был к этому готов. Он все забыл.
В голове ничего не осталось – это происходило с ним всегда, когда она трогала его. Сердце остановилось. Мысли остановились. Потом сердце ударило, как электрическим разрядом, и оно рванулось аллюром, или галопом, или вскачь, или еще быстрее. А мысли так и не догнали его, остались позади, в оцепенении и безмолвии.
Волосы ее были черными, как у цыганки из песни, что день и ночь неслась теперь из всех машин и пивных палаток, черт знает, он забыл, как ее звали, ту цыганку. Очки с этой он снял – очень медленно, потому что ему страшно нравилось снимать с нее очки. Что-то необыкновенно сексуальное было в этом, запредельное, странное. Он снял и, пошарив рукой, пристроил их позади себя, и взял ее за шею, и придвинул к себе близко-близко, и стал рассматривать ее глаза, и белую кожу, и висок с длинной прядью. И она медленно покраснела – она всегда краснела, когда он ее рассматривал, и это он тоже забыл.
– Обними меня, – приказал он. Именно приказал, а не попросил, потому что он всегда ей приказывал, а она слушалась – или делала вид, что слушается? Впрочем, сейчас ему некогда было вникать в такие тонкости. Она посмотрела на него со странным, будто укоризненным, изумлением. Он не обратил на это внимания. Заставил себя не обратить.
– Обними меня.
– Мы должны… ехать.
– Сейчас поедем. Обними меня.