Также в анкете необходимо было указать все дни рождения всех братьев и сестер (а их у меня было шестеро), все даты и учреждения, в которых они когда-либо обучались и работали, с точным развернутым названием этих учреждений (Ленинградский Государственный Университет имени А. А. Жданова, Государственный Оптический Институт имени С. И. Вавилова и прочие глупости).
А если кто-то умер, то изволь сообщить, на каком кладбище похоронен, ряд и номер могилы. Потому что социализм – это учет.
Все эти ненужные сведения необходимо было напечатать на машинке в двух, кажется, экземплярах (а чё так мало?) без единой помарки. Если ты допустил опечатку – начинай сначала. Замазывать белилкой нельзя! Потому что кто знает, какие шпионские сведения ты пытаешься прикрыть белилкой? Кому сигналы подаешь?!
Наконец, испортив кучу бумаги, я напечатала эти анкеты, с длинной историей своего несуществующего корректорства, с обнажившимися подробностями жизни братьев и сестер, с именами и датами. Все было вроде чистенько и аккуратненько.
А мы ехали в Афины к тете мужа, и звали тетю Ифигения. Женщина-капитан сразу это возненавидела. Спрашивает сквозь зубы: «Так… А что это у вас за тетя и почему она там оказалась?» Мы говорим: «Потому что она там родилась». Женщине-капитану это почему-то в голову не пришло. В ее мире, наверно, все рождались в одном и том же месте, а потом некоторые предавали родину и бежали в другие земли; только так. Я смотрела, как она тяжко думает, держит бумаги в руках и думает: где тут подлянка? Но подлянки не нашлось.
Паспорта получили, следующим заданием Бабы-Яги было обменять деньги. Разрешалось обменять самую малую малость, вроде трехсот долларов на двоих на полтора месяца жизни, но и это было затруднительно сделать. Власти норовили выдать паспорт за день-два до отъезда, так что получать деньги в специальном банке надо было быстро, за этот день-два, а очереди там стояли примерно дня на четыре. Вот как хочешь, так и крутись. Но был, конечно, черный ход. Надо было достать банку французских духов, завернуть ее в невидный такой пакетик, пакетик в большой пакет, нагло пройти мимо возмущенной очереди среди криков граждан и крикнуть лживым веселым голосом: «Девочки, а Наденька сегодня у себя?» Девочки, тертые и ушлые сотрудницы органов, прекрасно понимали схему, – Наденька, думаю, делилась или приторговывала. Наденька была у себя. Теперь надо было ей, совершенно не знакомой и впервые увиденной даме, с легким хохотом передать пакет с какими-нибудь незначащими словами: «вот, как обещала!» или что-то такое. После чего Наденька давала отмашку, и процедура валютного обмена проходила вне очереди.
Следующим этапом было переночевать в Одессе перед посадкой на пароход. Как известно, в советской гостинице мест не бывает. Но у нас был блат в военной гостинице. Приходим, какие-то там документы типа брони предъявляем администраторше. Просим номер на двоих. Администраторша – еще один советский питбуль. Обрадовалась: «Я вас в один номер поселить не могу!» – «Это почему еще?» – «А где у вас доказательство, что вы муж и жена? Где штамп, где свидетельство о браке?»
Я говорю: «Вы же прекрасно знаете, что по закону мы не имеем права вывозить эти документы за границу. Так что с собой их у нас нет. Но вы можете видеть, что наши иностранные паспорта отличаются на одну цифру и, значит, выданы нам одновременно. Отсюда – простое логическое умозаключение». – «Нет! Я не допущу тут разврата! Будете спать в общих номерах – вы в мужском, а вы в женском!»
Я попробовала по-хорошему еще раз: «Видите наши билеты на пароход? Мы будем проживать в одной каюте и предаваться самому разнузданному супружескому разврату». Но нет, она была просто счастлива испортить людям настроение.
Нет так нет. Мы вышли из гостиницы и позвонили в Москву моему свекру. Свекор у меня был генерал-лейтенант и, в принципе, мог этот одесский гарнизон со всеми его крашеными в жгучую блондинку бабами раздавить одним пальцем. Свекор попросил полчасика. Через полчасика мы вернулись к администраторше. Она уже минут десять как рыдала, лицо ее было черно от потоков туши. Молча мы протянули ей паспорта и молча получили ордер на комнату и ключ. Она чего-то хотела, каких-то объяснений, хотя бы криков, – но зачем?
Начальник одесского гарнизона, получивший пиздюлей в виде неприятного звоночка, уже прислал нам ординарца, и ординарец, страшно довольный скандалом, рассказал, что муж администраторши – городской прокурор, и вот теперь этот прокурор получил свою порцию пиздюлей от начальника гарнизона, а уж что сделает прокурор дома с женой – давайте присядем и тихо помечтаем.
А наутро мы сели на пароход, но перед тем Родина решила еще раз обшмонать нас с головы до ног и запретить что только можно. Одесская морская таможня, неулыбчивая, как все таможни, с встревоженными, зоркими глазами, осмотрела нас, раскрыла чемоданы и прощупала чуткими пальцами каждый сантиметр. Ничего. Не может быть. Должно что-то быть.
Тут таможня увидела, что мы везем, укутав их в полотенца, банки с солеными огурцами для репатрианток Анны и Лены. Анна и Лена, черноморские гречанки, живя в России, были выпивохи и любили закусывать солеными огурчиками и селедочкой. И теперь они писали моей свекрови слезные письма: если кто поедет, привезите огурчиков! тут их нету! Вот мы и везли теткам огурчиков.
И таможню осенило: вот где они таят жемчуга и золотые часики! Брильянты – вот они где! И банки с огурцами таможня поставила в особый прибор – рентгеновский просвечиватель двухметровой высоты, с окулярами как на подводной лодке, если смотреть в перископ и высматривать врага на далеком морском горизонте. И такое рвение читалось в ссутулившейся фигуре, жадно прилипшей к удивительному прибору, крутившей обеими руками какие-то спецколеса, что я задумалась: а мало ли? Может там и правда что-то само выросло на грядке такое недопустимое? ведь не может вся эта сила запретов пройти впустую?..
А в Греции, в Афинах в тот год Россия была в моде, в большой моде. В витринах магазинов манекены были одеты в платья, украшенные русскими буквами – от горла до подола. Буквы складывались в слова.
С
Ч
А
С
Т
Ь
Ё
или, так же вертикально, ЖЕЛАНИЁ. А в одной витрине красовались шорты с надписью «Бронепоезд 14–69», и мы очень хотели их купить и привезти в подарок, но не было у нас таких денег. Денег не было.
Часы
Мой свекор был генерал-полковник. Самый что ни на есть боевой: мальчишкой пошел на войну, всю прошел до конца, ранен, потом Корея (помню, в серванте долго стояла изящная красная чашечка), потом две Академии. Был артиллеристом. Ордена – от ключиц до печени.
В 1985 году был очередной юбилей Дня победы, и армейские подхалимы надарили ему кучу военно-патриотического говна: кожаные «адреса» – папки такие с золотым тиснением; стеклянные шары, в которые волшебным образом был вставлен сверкающий белым Кремль, или же портрет самого генерала; особые юбилейные часы.
Этих часов у него скопилась куча. Когда я поехала в Америку в 1989 году, я попросила его: дайте мне часы какие-нибудь, – и он принес мне коробку. Я выбрала поприкольнее: там воин взметнул руку, – вперёёёд! – прямо посреди циферблата.
Я знала, что между нами и Америкой восемь часов разницы. Причем там – раньше, чем здесь. Учла. Поставила московское время. Лечу в самолете, часы на руке. Лечу, посматриваю. Часы идут себе вперед, идут. Задремала.
Очнулась, гляжу на часы – батюшки, они показывают время намного более раннее, чем было при вылете! Неужели чудо-часы сами знают, как поставить американское время?! Снова вернула московское. Лечу дальше.
Через которое-то там время снова глядь – а они опять норовят перейти на американское! И перешли! Параноик заподозрил бы политическую провокацию! Я сняла часы, положила на столик и затаилась. Подождала как следует, потом снова взяла их. Стрелки уже были примерно на 11:10 – и они бессильно упали вниз к шести.
Ларчик открывался просто: импотентные юбилейные часы были сработаны наплевательски, по-хамски, кое-как, левой ногой, – говорят, в Эстонии есть специальное старинное выражение «русская работа», вот это она и была. Лежа в горизонтальном положении, стрелки еще кое-как ползли, подтаскиваемые часовым механизмом, но вертикального положения не выдерживали и вяло падали вниз.
И я поняла, что Советскому Союзу, да и всей советской империи – пипец. Страна, не способная сделать обычные ручные часы для своего защитника ко дню его праздника, развалится.
Так и вышло.
Женский день
У нас дома восьмое марта презирали: считали государственным праздником. Государственное – значит принудительно-фальшивое, с дудением в духовые инструменты, хождением строем, массовым заполнением карточек, называемых поздравительными открытками. «Желаем успехов в труде!..» Государственное – это когда на тебя кричат, унижают, тыкают в тебя пальцем: стой прямо и не переминайся с ноги на ногу! Это когда все теплое, домашнее, хорошее и уютное вытащено спросонья на мороз, осмеяно, подвергнуто оскорблениям. Государственное – это школа, первая примерка тюрьмы. В школе учат дурному и противоречивому. Говорят: «Сам погибай, а товарища выручай», – и тут же велят доносить. Говорят: «Надо помогать другу», а списывать запрещают. И на уроках пения поют и поют про каких-то мертвых орлят, пионеров, партизан, солдат, якобы храбрых мальчишек, заползающих в тыл непроясненному врагу, чтобы там навредить, а так как известно, что мальчишки всегда вредят, что с них взять, – то и поёшь с отвращением, по государственной, холодной обязанности.
Черная школьная зима, вонь чернильниц-непроливаек, неприличное слово, вырезанное на парте, полы, вощенные красной мастикой, кабинет завуча, мимо которого проходишь, холодея: а вдруг выскочит и завопит, тучная, тряся багровыми щеками, полуседыми волосами, заплетенными в косицы «корзиночкой», – ужас, – все это государство.
Стены у него коричневые, тоскливые, и одежду тоже нужно носить коричневую, чтобы не отличаться от стен. В волосы – у кого коса – надо заплетать черные или коричневые ленты, а по праздникам – белые. Праздники у них – это когда на каждом этаже музыка и пение из громкоговорителей: «Мечтать! Надо мечтать!» – поет ангельский хор провокаторов, а в классе Валентина Тимофеевна орет, стуча по столу костяшками пальцев: «Я не о том спрашивала!.. Слушать надо!.. Размечталась тут!..» Праздники – это когда государственные цветы гладиолусы засовывают в кефирные бутылки и густо уставляют ими подножие ниши, где, укрытый от воздушной волны, создаваемой пробегающим табуном хулиганов, стоит и слепо блестит масляной краской белый ильич. На праздники уроков меньше, но домой не отпустят: надо идти в актовый зал, где будет представление. И хорошо еще, если позволят просто сидеть на деревянных откидных стульях, прищемляющих то пальцы, то платье, – а ну как заставят выступать? И тут они обязательно унизят и отомстят. Отомстят за то, что я умею быстро читать, и не хочу читать медленно, по слогам, не хочу притворяться, что справляюсь с трудным текстом: «ТУТ КОТ. А ТАМ?» На «празднике азбуки» они заставят меня изображать букву «р» – которую я не произношу. «Роет землю черный крот. Удобряет огород». И все будут надо мной смеяться. И толстая тетка, завуч, – не человек, а слипшиеся комья, – всегда одетая в один и тот же приличный синий чехол, тоже разинет из первого ряда свой отремонтированный, подбитый сталью рот: ха-ха-ха.
На переменах мы должны ходить парами, взявшись за руки, по кругу. Я бы хотела ходить за руку со смуглым мальчиком Даниловым или, на худой конец, с девочкой с чудным именем Роза и с маленькими синими сережками в ушах. Но выбирать не приходится: меня спаривают с Володей, я должна держать его потную лапку, усыпанную бородавками. Мне семь лет, я страдаю. Что-то, – не знаю что, – оскорблено и бунтует во мне. Я не хочу. Государство (хотя я и не знаю этого слова) давит на меня фикусами в оконных проемах, картинами в золоченых рамах, откляченными от стены («Охотники на привале», «Богатыри на перепутье» – скопище мутных уродов, но и этих слов я не знаю). Ноги медлят и вязнут в красной, густой, государственной мастике. Свет тусклый. Володины бородавки, как сухой горох, впиваются в мою испуганную ладонь. Вдруг с криком, шумом, синим всплеском кто-то большой накатывается на меня потной волной, хватает, отрывает от карликового, мелковеснушчатого Володи, тащит, волочит, выкрикивает, – швыряет меня на «середину»: выталкивает в особый, позорный ряд посреди зала, где стоят отпетые: двоечники, убийцы, плюющиеся через трубочку жеваной бумагой, террористы, забывшие дома тетрадь, враги рода человеческого, не подшившие воротничок. Меня! Меня!.. Меня?!
Их уже двое, потом трое; они кричат, они воздевают огромные руки, они вращают глазами, огромными как мельничные колеса, секунда – и они растерзают меня в клочья. Женщины, фурии, учительницы. Что, что, почему? что не так?.. Сквозь клокотанье разбираю обвинение и приговор: там, сзади, на моей спине, где мне не видно, у меня в косе красная лента: мама заплела мне красную ленту вместо черной, моя мама – преступница, я – тоже, мы с мамой сокрушили основы, потрясли столпы, задумали свергнуть, подрыли, насмеялись, презрели. Ошеломленная, стою в позорном ряду с убийцами и растлителями: маленькими, испуганными, круглоглазыми от стыда и страха, но презрительно усмехающимися семилетними преступниками; приравненная к ним, низведенная до, стертая в пыль, чудовище в коричневом платьице и отглаженном фартучке. Красная позорная лента – развратная лента, женская лента – невидимо горит у меня на спине кленовым листом, бубновым тузом, огненной отметиной. Красные от крика лица склонились надо мной, рты разинуты, – сквозь лебеду десятилетий не слышу, не помню, не понимаю слов. …Когда приходит весна, они собирают по три копейки и покупают открытки, а потом раздают их нам, раскладывая на парты: каждому по глянцевой карточке. На одной стороне карточки – восьмерка, петля, лента Мёбиуса, совершенно такая же, какую показывал папа, склеив из бумаги: смотри, вот полоска, так? а вот я ее поворачиваю, так? и соединяю концы… а теперь скажи, где наружная сторона и где внутренняя? Я не понимаю, где; голова идет кругом. Я держу бумажную петлю в руках и пробую ее пальцем. Я беру карандаш и провожу по полоске линию: бесполезно, все равно ничего не понять, у всех вещей на свете есть наружная и внутренняя сторона, а у этой – одна, только одна, всегда одна, это какой-то обман, это неправда, так не бывает!
У государственной открытки – две простые стороны: на одной красная лента восьмерки, запрещенная, женская, преступная лента, змея, кусающая саму себя за хвост; под ней веточка мимозы, – цыганского, несуществующего в природе растения, – оно появляется раз в году, весенними вечерами, оно светит желтыми шариками в питерском сыром мраке, его приносят домой, и оно сейчас же умирает, не выдержав насилия.
На другой стороне картонки – белая, разлинованная поверхность, и на ней, под диктовку краснолицых, толстых надсмотрщиков, пристукивающих костяшками пальцев по столу, мы покорно пишем: «Дорогая мама! Желаю тебе счастья в личной жизни… успехов в труде… мирного неба над головой».
Крупным, как тыквенные семечки, семилетним почерком я вывожу на меловой бумаге государственные, пустые слова. Чужие слова, потому что своих у меня еще нет. Ладони мои покрыты бородавками, – бородавки заразны и перебегают от школьника к школьнику, – скоро весь класс, весь «коллектив», все «дружные ребята» покроются ими, потому что все должны быть как один, потому что так говорит огромная женщина с костяшками, и женщина в синем чехле, со стальными зубами, и слепой ильич, задыхающийся от гладиолусов, – все, все должны быть как один. На спине моей – черный бант в косе… наверно, черный, должен быть черный, как государственная ночь, но я дергаюсь и проверяю испуганно: точно ли? не цветет ли там, сзади, между лопаток, беззаконие и беззащитность? не принесла ли я с собой в эту коричневую, глухую тюрьму милую домашнюю метку, милый, домашний цветок на поругание и осмеяние? – но и этих слов у меня еще нет, как нет никаких слов, чтобы крикнуть – кому? – об унижении и поругании – каком? чего? – откуда я знаю!
Я подписываюсь: «Твоя дочь Таня». Я думаю без слов, я представляю, как я понесу эту страшную, государственную карточку, эту заразную бородавку в дом, маме, ни о чем не подозревающей маме, как я принесу ей эти неправильные, лживые слова, – без запаха, без поцелуя, без чувства, без невысказанной нежности, без тех снов с сердцебиением, когда она выпускает мою руку и растворяется в толпе, – а я беззвучно кричу ей вслед, – я принесу и поднесу ей эту страшную, бородавчатую, мертвую карточку, и она испуганно уставится на красную восьмерку со стальными государственными зубами… я заражу дом, и мертвая мимоза бородавками расползется по маминым рукам.
…Я иду домой, проходными дворами, мимо почерневших и осевших сугробов, и по Кировскому проспекту, освещенному негаснущей, весенней, желтой зарей, и через мостик, и мимо цыганок, темными тенями стоящими на перекрестках, в сгущающихся сумерках; я не вижу, что они делают, не вижу, что у них в руках, – только запах, – райский, желтый, южный, – веет мне вслед, – мамин запах, мой запах, ничей, свободный, женский, весенний, вечный, невыразимый, без слов.
Я подхожу к дому, высящемуся надо мной серой громадой: окна уже зажглись, хлопья вечерней музыки валятся из форточек, небо охвачено желтым пожаром, смутное чувство томит, и я не знаю, что с ним делать. Я не знаю, что делать с собой, и кто я, и что мне надо думать, и какие бывают слова, и за что наказывают человека, и что ему можно, и что ему нельзя.
В моем ранце – мертвая карточка, чумной билет; мне велели передать его дальше, но почему-то я не хочу, но надо, но я не хочу, но они ждут, но я не хочу. Стая женщин с криком и стуком навалились на меня, стучат в моем мозгу, давят и пихают: передай, передай, пусть она тоже… как мы… И ты тоже… и все… и каждый… никто не уйдет… Желтое небо на влажном западе изнутри наливается тьмой, сгущается, створаживается, горит, не угасая. Что я должна думать? Что? Я сажусь на твердую скамейку, – холод через рейтузы, маленькие боты в почерневшем снегу, ранец комком у ног. Я опускаю голову к коленям, я быстро и коротко плачу, а потом подбираю ранец, подбираю себя, прерывисто вздыхаю, вытираю варежкой лицо и, решившись, шагаю в кошачью тьму парадной.
Мороженое
Поезд «Москва – Питер» еще не тронулся, и коробейники толкали через вагон тележки с товарами: сканворды «Зятек» («расширяет кругозор»), – не соблазнюсь, кругозора хватает. Бутерброды с икрой от Де Бирса (1 икринка – 1 рубль). Не соблазнюсь. Пиво; сушеные кальмары, похожие на ороговевшую кожу с подошв. Не соблазнюсь. За ними шел вкрадчивый человек, приговаривая: «Несравненное мороженое нашего комбината – пломбир “Ленинградский”, свежесть исключительная…» Соблазнил.
Я заглянула в короб. – «Знали ли вы, что на улицах продают мороженое вторичной заморозки?» – строго спросил соблазнитель. Я не знала. – «В процессе перевозки оно тает, и его вторично замораживают! Глазурь при этом сдвигается. Между стеночкой стаканчика и сливочным наполнителем образуется зазор! Обратите ваше внимание». Я протянула руку к пломбиру «Ленинградскому»: над ним зримо стояло силовое поле детства, когда цвел шиповник, дул ветер, ярко светило холодное солнце, цыганки торговали «раскидаями» на резинке и крашеным ковылем, и можно было идти прямо посреди улицы, потому что был «первомай», и кто-то из взрослых вел меня за руку во взрослое кафе «Ландыш», где давали мороженое в металлических вазочках. Если дохнуть в вазочку, то в ответ она дохнет волшебным северным запахом сливок, снега, сказок. Полжизни за этот запах.
Шоколадное, земляничное, черносмородинное с красным сиропом из неизвестно чего. Персиковое, коньячное – ну, это не для детей, – ореховое. Крем-брюле, кофейное, с изюмом. Скучное просто-сливочное, а можно мне двойной сироп? Мороженое привозили в металлических цилиндрах, которые, как нам объясняли, быстро крутились на центрифугах в соленой воде для правильного охлаждения, и эти цилиндры иногда протекали, и соль попадала в мороженое, на дно. Но там же, на дне, скапливались особенно щедро изюм, орехи или черносмородинные ягодки, и опытные чревоугодники специально дожидались, когда все мороженое сверху съедят обычные, нетребовательные люди и им, чревоугодникам, достанется самое вкусное, придонное. Но так как в жизни есть справедливость, то им иногда доставалась зато соль.