Температура упала ниже нуля, море было, как черный шелк, и Лоренс Бизли, самый поэтичный пассажир, с чувством космического восторга и ужаса смотрел, как купол неба, перевернувшись, отражен в зеркальном противокуполе воды: словно бы моря и вовсе не было, словно бы корабль, сияя огнями десяти палуб, несется в алмазной бездне, полной миллиардов огромных немерцающих звезд.
Непревзойденная роскошь
Не только Уайденеры и капитан Смит хорошо покушали перед смертью в ресторане а-ля карт; сервис в обычном ресторане первого класса тоже был прекрасным. 14 апреля подавали обед (то есть ужин) из семи перемен: устрицы, филе миньон, куриное соте, утка, паштет из гусиной печенки, спаржа и многое другое; четыре вида десерта – например, персики в желе из шартреза. Второй класс (девочку Эву, ее нервную маму и спокойного папу) тоже не обидели: прозрачный суп, рыбное блюдо, на второе – на выбор: курица с рисом и карри, или весенний барашек, или жаркое из индюшки с овощами. На десерт можно было взять кокосовый сандвич, а можно – винное желе, а то – американское мороженое, а не хочешь – бери плам-пуддинг. Потом, конечно, орехи, фрукты, сыр, печенье, кофе. У третьего класса выбор блюд был поменьше, зато порции огромные. На «Титанике» были две самые большие в мире плиты, каждая с 19 духовками. Да что там, корабль вез 75 000 фунтов мяса, 11 000 фунтов свежей рыбы, 2 и 3/4 тонны помидоров, 50 ящиков грейпфрутов, луку, спаржи, сливок, винограда, лимонов без меры и счета, 1000 вилочек для устриц, 2000 ложечек для яиц всмятку, 1500 – для горчицы, 400 щипчиков для спаржи, 1500 вазочек для суфле. Одних ножниц для разрезания гроздьев винограда было сто штук. Сорок пять тысяч столовых салфеток. Восемьсот пуховых одеял. Пятьдесят тысяч пятьсот полотенец общим счетом. Все кухонное оборудование – миксеры, разрезалки, машинки для очистки картошки (ее взяли 40 тонн), мясорубки и прочее – было электрическое. Электричество еще считалось модной роскошью, им было оснащено все, что можно было оснастить. 10 000 светильников, 48 часов, 1500 звонков, почтовые и пассажирские лифты, 8 палубных кранов, турбины, вентиляция, беспроволочный телеграф; утюги, холодильники, нагреватели для воды, паровые свистки – все. Был установлен специальный таймер на случай густых туманов, чтобы свистки автоматически подавали сигнал каждые восемь – десять секунд, и для нервных пассажиров (вроде мамы Харт) были предусмотрены крошечные электрические ночнички, уютно горевшие в ночи наподобие свечек. «Титаник» был оснащен как лучший из возможных отелей или даже как маленький плавучий город. У корабля было 10 палуб, длина его была 882 фута 9 дюймов; водоизмещение – 66 000 тонн, мощность – 46 000 лошадиных сил. Впрочем, простому пассажиру, не знакомому с тонкостями кораблестроения, мощность или лошадиные силы ничего не говорят, а вот 300 штук щипцов для орехов, или 100 полоскательниц, или 5500 тарелок для мороженого представляются зримо, равно как и мебель в стиле трех Людовиков (а также в стиле итальянского Ренессанса, ампир, регентства и так далее), турецкие бани (и при них залы для «остывания» в арабском стиле XVII века) и зал для физических упражнений с аппаратами, имитирующими процесс гребли, езду на велосипеде и скачку на коне. Никто прежде не видывал такой роскоши на корабле, чем и гордилась компания «Уайт Стар». У конкурирующей компании «Кунард» корабли были, может быть, и быстрее, но поплоше, а главное, «Титаник» ведь был непотопляемым. Корпус корабля был двойным, наружная оболочка была сделана из стали дюймовой толщины, внутренняя – чуть тоньше, между ними мог спокойно пройти человек. На корпус пошло три миллиона железных заклепок, из них полмиллиона (весом 270 тонн) – только на днище. Корабль был разделен на 16 водонепроницаемых отсеков, разделенных 15-ю переборками. В переборках были расположены водонепроницаемые двери, приводившиеся в движение все тем же электричеством. В случае если корабль получит пробоину, капитан одним поворотом выключателя приведет двери в движение, и поврежденный отсек будет изолирован от остальной части судна. Даже при двух полностью затопленных отсеках корабль останется на плаву, – восхищались газеты, в том числе и специализированный орган «Кораблестроитель». О том, что будет, если вода затопит хотя бы три отсека, как-то не говорилось.
Предчувствия и предсказания
Приятно нестись сквозь ночь по гладкой воде при хорошей погоде, – только легчайшая дрожь корпуса, потому что там, внизу, работают мощные турбины, – но к этому быстро привыкаешь. Да и вообще жить хорошо и приятно. Едем на новом, надежном корабле, воплотившем все достижения цивилизации. Войны нет, а скоро и вообще войн не будет. На корабле, например, едет знаменитый журналист Уильям Стэд – едет на конференцию в Америку, чтобы сделать доклад о прекращении войн во всем мире навсегда. Первый класс доволен жизнью, потому что богат, второй и третий – исполнены надежд на новую жизнь в Новом Свете. Многие сначала зарезервировали места на другие судна, но из-за забастовки угольщиков пароходы не ходят – угля нет, и пассажиров, к их восторгу, перевели на «Титаник». А третий класс на «Титанике» роскошней, чем первый на других судах! Повезло! Всего на корабле едут 2207 человек, включая команду. Это на 1000 с лишним человек меньше, чем ожидалось, и пароходная компания этим, понятно, несколько огорчена. 55 человек в последний момент отменили резервацию на корабль. Причины самые разные: у кого жена растянула лодыжку, кто опоздал, один член команды нанялся на корабль и на радостях так напился в кабаке, что его обокрал завистливый собутыльник: вытащил у него документы и сам явился на судно под фальшивым именем. Проспавшись, обворованный матрос долго материл свое невезение, грозил кулаком горизонту и с горя пил еще месяц, прежде чем вернуться домой к маме.
Но немало было и тех, кто, подобно миссис Харт, был внезапно охвачен страхом и мистическими предчувствиями. Кто-то просто не доверял новой технике и необкатанному судну, но одна филадельфийская пара, например, предвкушавшая морское путешествие на роскошном новом лайнере, поменяла билеты после того, как жена внезапно почувствовала необъяснимый ужас и, к неудовольствию мужа, умолила его сесть на другой корабль. Мать фермера, собравшегося эмигрировать в Америку, три ночи подряд видела сон, что корабль тонет, и уговорила сына переждать. Другой человек добился долгожданной работы на «Титанике» и уже выехал в Саутхемптон (порт отправки), но, охваченный предчувствием, вернулся домой с полдороги. На корабле ехало несколько человек, чьи матери или друзья, тоже видевшие странные сны или просто испытавшие чувство необъяснимого страха, уговаривали их остаться, но они не послушались суеверных советчиков. И наоборот: некая миссис Бакнелл «так и знала», что корабль утонет, и не хотела ехать, но ее уговорили друзья. Накануне столкновения, за ужином, она только и говорила, что о своем страхе. Предчувствия были и у тех, кто и не собирался плыть. Самый странный из документированных случаев – предсказание некой Бланш Маршалл, которая вместе с друзьями смотрела, как «Титаник» проплыл мимо острова Уайт вскоре после выхода из Саутхемптона. «Этот корабль утонет, не достигнув Америки», – сказала она, и когда ей напомнили, что он ведь непотопляемый, воскликнула: «Разве вы слепые, разве вы не видите сотни людей, барахтающихся в ледяной воде?» (Через три года г-жа Маршалл таким же необъяснимым образом точно предсказала гибель «Лузитании», пропоротой немецкой торпедой). Но мало того: рабочие-католики на верфи Белфаста, где строился «Титаник», увидели дурное предзнаменование в номере корабля: 3909 04, – если прочитать номер в зеркальном изображении (зачем бы это?), – то при некотором воображении можно прочесть слова: NO POPE, то есть «Без Папы» – непереносимая весть для добрых католиков. Но мало и этого: ни с того ни с сего газета «Белфаст Морнинг Ньюс» еще в июне 1911 года написала следующее: «Трудно понять, почему владельцы и строители корабля нарекли его «Титаником». Ведь титаны были мифическими существами, возомнившими, что они достигли власти и знания больших, чем сам Зевс, и это их погубило. Зевс низвергнул сильных и дерзких титанов громовыми ударами; местом их последнего упокоения стала мрачная бездна, тьма, лежащая ниже глубочайших глубин Тартара». Но мало и этого: за 14 лет до катастрофы, в 1898 году, некий Морган Робертсон написал плохой, копеечный фантастический роман, в котором корабль под названием «Титан», выйдя из Саутхемптона в Нью-Йорк с 2000 людей на борту, тонет в апрельскую ночь, столкнувшись с айсбергом, и все пассажиры гибнут из-за нехватки посадочных мест в спасательных шлюпках. Но и этого мало: тот самый Стэд, который едет на «Титанике» на мирную конференцию, сам написал роман еще в 1892 году; в этом романе тоже тонет корабль, столкнувшись с айсбергом в Атлантике. Пассажиров подбирает другое судно, капитана которого зовут Э. Дж. Смит, – точно так, как будут звать капитана «Титаника» через 20 лет. (Стэд до Америки не доедет.) Кроме того, в Ливерпуле (порте приписки «Титаника») в девять часов вечера 15 апреля внезапно и по неизвестной причине упало напряжение и отключилось электричество во всем городе почти на час.
Может быть, нервные люди перед любым рейсом любого судна видят стандартные сны о катастрофах, может быть, мисс Маршалл вообще имела привычку предрекать гибель всякому проходящему кораблю, может быть, столкновение с айсбергом – основная причина гибели атлантических судов (не морской же змей утягивает корабли на дно), – тем не менее фольклор, сложившийся вокруг «Титаника», с годами только окреп, и известный жанр «мистика загадочных тайн» буйно цветет на обломках трагедии века. Вот еще одно питательное блюдо для любителей потустороннего: в апреле 1935 года в том же районе Атлантики матрос Ривз с корабля «Титаниан» внезапно ощутил «необъяснимое чувство» и закричал: «Опасность впереди!» прежде, чем айсберг выплыл из мрака; «Титаниан» еле избежал столкновения; чуткий матрос Ривз был рожден на свет 15 апреля 1912 года, в роковую ночь.
Черный айсберг
Впередсмотрящие на вахте всматривались в звездный горизонт, корабль несся вперед со скоростью 21 1/2 узлов, то есть около 40 км/час. Перед отплытием вахтенные прошли медосмотр, но зрение им не проверяли. И бинокля им не дали. После, во время расследования, шли разговоры о том, что «бинокль может улучшать зрение», да, собственно, один из вахтенных, как выяснилось, подавал рапорт с просьбой выдать этот несложный прибор, но просьбу проигнорировали. Ведь это не ложечка для горчицы и не полоскательница для рук – обойдется. Гляди в оба! Он и глядел. И внезапно осознав, что часть звезд на небосклоне словно бы исчезла, вытесненная куском мрака, – закричал и позвонил по телефону в рубку, и прозвучала команда «право руля» (при этом корабль, в отличие от современного автомобиля, поворачивал влево), и моторы были остановлены, но было уже поздно. «Титаник» на всем ходу процарапал правый борт о подводную часть айсберга. Ему не хватило 15 секунд.
Пассажиры почти ничего не ощутили, спавшие не проснулись. У игрока в бридж расплескалась рюмка с коктейлем, другие просто ощутили легчайшую дрожь. Кто-то услышал шорох, будто днище прошуршало «по тысяче камушков». Заметили скорее другое: наступившую тишину. Богатые пассажиры с интересом выглянули на широкую палубу первого класса. «Отчего стоим?» – «Ничего страшного: айсберг». Забавно. От столкновения куски льда осыпали палубу с правого борта. Кто помоложе, принялись кидаться снежками, как дома. Другие вернулись к напиткам и книжкам.
Капитан Смит, строитель «Титаника» Эндрюз и кочегар пошли посмотреть на пробоину. Конечно, водонепроницаемые электродвери уже были закрыты. (Это было роковой ошибкой, такой же, как поворот право руля.) Вода хлестала в пропоротую обшивку. «Это плохо?» – спросил капитан. – «Очень плохо». – «Насколько плохо?» Эндрюз, строивший корабль и знавший про него все, сказал: повреждено шесть отсеков. Корабль утонет. Времени осталось часа два. Надо без паники выгружать в шлюпки пассажиров – женщин и детей, конечно. Посадочных мест в шлюпках хватило бы только на треть пассажиров, и Эндрюз это знал.
Эвакуация сначала шла неспешно и галантно, почти без паники. Никто не понимал, что и зачем происходит, никому не было сказано, в чем дело, многие сопротивлялись посадке в шлюпки: море холодное и неверное, а на корабле тепло и уютно, но раз так надо… Мать Эвы Харт, которая «так и знала», была готова. Она немедленно потащила мужа и дочь к лодкам, женщин пропустили, мужа, конечно, нет. «Слушайся маму!» – напутствовал дочку строитель – и больше его никто не видел. Приказ «только женщины и дети» по-разному был интерпретирован офицерами команды на левом и правом борту: в одном случае, когда женщин в поле зрения больше не было, сажали и мужчин, в другом понимали приказ буквально и мужчин вообще не допускали в шлюпки. Мужчинами (о, британская честь!) считались мальчики старше восьми лет. Один такой мальчик забрался в лодку, где сидела Эва, и офицер вышвырнул его назад, на борт, плачущего; среди спасенных мальчика не было. Садиться в лодки было страшно: толчками, переваливаясь то на нос, то на корму, они спускались с борта, как с высоты десятиэтажного дома, – одна переполненная сверх нормы, другая полупустая; а за ней уже шла другая, грозя раздавить своей тяжестью, а тут вдруг самые умные и самые негалантные из мужчин поняли, что происходит, и стали прыгать с высоты в шлюпки, а тут вдруг выяснилось, что перепуганный и плохо оповещенный третий класс рванул на палубы, – а ведь там дикие люди, итальянцы, эмигранты, по-нашему не понимают и вообще; паника нарастала, решетки, отгораживавшие третий класс от второго, были заперты, корабль стал крениться на нос и налево, третий класс завыл и застучал в решетки, кто-то бросился в обход, кто-то, прорвавшись к палубе, стал прыгать с борта в замерзающую воду, матери волокли детей, матросы отдирали матерей от детских рук, если дети были мальчиками, председатель компании «Уайт Стар» Исмэй с женой и секретаршей прыгнул в шлюпку и приказал грести – шлюпка отошла полупустая, из 65-ти мест заполнено было только 12. Некоторые жены не хотели оставить мужей – кого-то оторвали силком, на кого-то махнули рукой. Корабль наполовину ушел в воду, кренясь все сильнее. «Теперь каждый за себя!» – объявил капитан тому, кто мог это услышать. Огни горели до конца, матросы пускали сигнальные ракеты, радист Филипс отстукивал морзянку и стал первым человеком, пославшим сигнал SOS – новинку, недавно введенную и впервые опробованную на «Титанике». Какой-то безумец ворвался в радиорубку и стал срывать спасательный жилет с Филипса; Филипс и его помощник Брайд убили его. На борту офицер застрелил двух обезумевших пассажиров и немедленно застрелился сам. Все шлюпки теперь поспешно отгребали от корабля, боясь быть затянутыми в воронку. Оркестр «Титаника» – все мужчины, конечно, – играл вальсы. Корма корабля поднялась вверх на необозримую высоту под углом в 45 градусов. Люди, вцепившиеся в поручни, стали отрываться и падать в воду. Тут наконец погасли огни, раздался страшный треск, и кормовая часть судна обломилась и рухнула в океан. Носовая, наполнившись наконец водой, нырнула на четырехкилометровую глубину, взрываясь котлами, ломая трубы, унося с собой бедняков, итальянцев, кочегаров, увлекая на дно шестьдесят запертых поваров, только что бережно подрумянивавших филе миньон и заливавших желейным сиропом персики для тех, кто теперь греб во тьму, подальше от страшных криков, от напрасных воплей о помощи. Через две минуты кормовая часть, набрав воды, нырнула вслед за носовой. Она была меньше, воздушного пузыря в ней не было, скорость ее была как у хорошей машины на шоссе: обе части «Титаника» достигли дна одновременно. Страшный удар о дно вогнал носовую часть в океанское дно на глубину 50 футов; она разломилась пополам еще раз. На бешеной скорости в нее врезалась корма, и – вместе с этим – увлекаемая кораблем за собой толща воды, которая ударилась об остановившиеся в разбеге обломки и окончательно сплющила палубы в слоеный пирог, скрутила башенные электрокраны веревочкой, придавила труп корабля и рассеялась в океане.
Наверху стоял страшный, долгий получасовой крик. Попадавшие в ледяную воду хватались в кромешной тьме за обломки и мусор, за стулья, за пробковые плоты, друг за друга. Люди в лодках держались на расстоянии. Жена председателя компании Исмэя причитала: «О, мой халатик, мой чудный халатик!» – халатик погиб с «Титаником». Кто-то из матросов на веслах предложил подъехать и попробовать спасти хоть кого-нибудь из тонущих, но супруги воспротивились: ведь тонущие имеют привычку хвататься за борта и могут перевернуть лодку. Позже, во время публичного расследования, Исмэи подтвердили, что крики слышны были еще полчаса (пока люди не замерзли насмерть в ледяной воде), но они были слишком расстроены, и им было о чем подумать, так что им как-то не пришло в голову поехать на крики, а никакого злого умысла тут, поверьте, не было. В других лодках были свои драмы: кто-то замерз прямо в лодке, стоя по колено в ледяной воде, и пришлось выбросить их трупы в море; матросы одной из шлюпок не умели грести (это был их первый рейс в жизни), и тогда светские дамы сели на весла и распорядились ситуацией с честью: отдали шубы раздетым, согрели младенцев, прикрикнули на перепуганных мужчин. К утру подошел корабль «Карпатия», принявший на борт оставшихся в живых. Из полутора тысяч оставленных на борту спаслись сорок человек. Тот, кто не был заперт в корабле, кого не утянуло в воронку, окоченели в воде. Спаслись счастливчики: здоровые; сильные; спасся и член команды, осознавший, что происходит и бросившийся в недоступный прежде бар первого класса, чтобы на халяву выпить стакан виски. Из пассажиров первого класса погибло 6 процентов женщин и детей (в основном те, кто отказались сесть в лодки), из третьего – 58. Из двадцати пар новобрачных спаслась одна; девятнадцать молодых жен вернулись на берег вдовами. Радист Филипс погиб, погиб и капитан Смит, погиб весь оркестр. Девочка Эва спаслась, прожила долгую жизнь и умерла в 1996 году.
Расследование
Расследование не окончено до сих пор. Кое-что до сих пор неясно: так, всего в нескольких милях от гибнущего «Титаника» тонущие видели огни другого, «загадочного» корабля, который постоял-постоял да и скрылся; что это было – неизвестно. То ли это было браконьерское шведское судно, испугавшееся морской инспекции и быстро скрывшееся в ночи, то ли «Калифорниец», застрявший во льдах, чей капитан и команда вроде бы видели и ракеты, и странность накренившихся мачтовых огней, позевали-позевали, решили: «должен быть «Титаник», больше некому» – и легли спать; не наше дело; то ли – для вечно суеверных – Летучий Голландец, что всегда проплывает мимо обреченных, предвещая гибель? Кое-что, конечно, прояснилось, например, то, что корпус роскошного и непотопляемого был сделан из низкокачественной стали с большим содержанием серы: такая сталь становится хрупкой при низких температурах. Ошибкой признаны и действия команды: если бы корабль ударился об айсберг носом, то затоплены были бы от силы два передних отсека, и корабль остался бы на плаву, но кто мог знать? И кто мог сообразить, что водонепроницаемые двери лучше было оставить открытыми, – тогда вода ровно распределилась бы по днищу, и корабль лег бы «на ровный киль», а не черпал носом воду, при том что вода, под напором, перехлестывала через невысокие переборки и переливалась из отсека в отсек. Выжившие члены команды жаловались на несчастливое стечение обстоятельств: ни рябинки на воде, ни ветерка; а ведь при малейшем дуновении очертания айсберга, говорили они, очерчены сияющей линией. И повернулся он к ним не белой стороной, а черной, а черное в черноте ночи не видать. Конечно, не надо было гнать с такой скоростью, нельзя было пренебрегать радиограммами (здесь преступная небрежность становится необъяснимой), надо было дать вахтенным бинокли, надо было провести тренировку плавсостава и пассажиров с утра 14 апреля, как было предусмотрено, чтобы каждый знал, что делать, если… Надо было иметь достаточно шлюпок. (Еще в 1909 году, когда корабль был только задуман, на обсуждение декора, по показаниям очевидца, было потрачено четыре часа, на обсуждение числа мест в шлюпках – 5-10 минут). Не надо было отпускать их в море полупустыми, не надо было запирать третий класс как скот, не давая людям ни шанса выжить… но это уже не техническая, а моральная проблема.
И если с тех пор на кораблях броня крепка, а посадочных мест в шлюпках вволю, если радиосвязь не отвлекается на праздные пустяки, если береговая служба обязана своим рождением «Титанику», если все техническое становится все лучше и лучше, – можно ли извлечь какой-нибудь нравственный урок из гибели «Титаника»? Жена председателя оплакивала халатик под крики тонущих. Что же про это думать: богатая гадина, все они такие? А миллионерша Ида Страус отказалась сесть в лодку без своего мужа: всю жизнь жили вместе, вместе и погибнем; сжалившись над стариками, офицер предложил сесть в лодку и Исидору Страусу, обоим вместе, но старик отказался: не хочу привилегий; обнявшись, миллионеры пошли на дно. За оставшимися в каюте вещичками побежали богатый и бедный: оба не вернулись назад. Капитан Смит своими действиями погубил себя и других; последнее, что о нем вспоминают – это то, что он подплыл к перегруженной лодке с младенцем в руках, передал младенца матросам, отказался забраться в шлюпку, махнул рукой и уплыл во тьму, и больше его не видели. Спасшиеся предъявили счет пароходной компании. Миссис Кардеза заполнила 14 страниц требований на сумму 177 тысяч долларов (помножьте на шесть с половиной, чтобы получить сегодняшние цены). Эдвина Траут – на 8 шиллингов 5 пенсов: вместе с кораблем и полутора тысячами живых душ утонула ее машинка для изготовления мармелада. Мистер Дэниел потребовал вернуть деньги за призового бульдога, а Элла Уайт – за четырех кур. И чье же горе горше? И какой из этого сделать вывод? Кто лучше: женщины или мужчины? Богатые или бедные? Пьяные или трезвые?
После «Титаника» была первая мировая война (ведь великий журналист Стэд так и не доехал на мирную конференцию), а потом европейская и русская история, а потом вторая мировая война, а потом (и во время) еще много чего было, и у них, и особенно у нас, и кто решится сказать, что вот сейчас, в эту минуту, не тонет очередной невидимый «Титаник» с плачущими мальчиками и мармеладными, дорогими чьему-то сердцу машинками? И никакой, ну никакой морали мне из этого не извлечь.
Лилит [1 - Лилит – по преданию, первая жена Адама, оставшаяся в раю.]
Они смотрят непристально, они ни во что не вглядываются, словно все вещи цветущего окрест мира не имеют для них большого значения. Мир цветет и колышется, течет и искрится, переменчивый и зыбкий, как морская вода. Вода же пляшет и бежит во все стороны, оставаясь на том же месте, ее не поймаешь взглядом; а если будешь долго смотреть – и сама станешь водою: светлой поверху, темной в глубинах. Они смотрят на воду, они сидят у воды, они сами – вода, эти женщины начала века, ундины, наяды, глубокие омуты, двуногие воронки, венерины мухоловки. Сырые и пышные, в платьях, подобных пене в полете, высоко подколов волнистые волосы цвета ночи, или цвета песков, или цвета старого золота, укрыв лица кисеей, чтобы загар не пристал к сливочной коже, они сидят на морском берегу, на всех морских берегах нескончаемой, прерывистой белой полосой, словно рассыпали соль и размазали легкой рукой вдоль полосы прибоя. Они сидят, они лежат, бескостные, струящиеся, охотно слабые, – чудное розовое, непропеченное тесто с цукатами родинок; тронь пальцем – останется ямка.
Тронуть их страшно; очень хочется, но страшно: а вдруг, если нажмешь посильней, ухватишь покрепче это бело-розовое, пухло-податливое, влажно-рассыпчатое, оно – ах! – и растечется, уйдет волной и пеной назад, в море, откуда пришло. Вот и ученый доктор Жук, строгий, знающий, в очках, в сюртуке и галстуке, тревожно пишет в своей научной книге «Мать и дитя. Гигиена женщины», изданной в 1906 году, что многие не понимают, не учитывают хрупкости женского здоровья, особых требований, налагаемых природой на нежную, на рассыпчатую. Есть такой обычай, – волнуется доктор Жук, – есть опасный обычай: сразу из-под венца везти молодую женщину в свадебное путешествие, и особенно норовят в Италию. Тяготы же путешествия, необходимость в частом передвижении, перемещении с места на место могут губительно сказаться на женском здоровье, а почему? Потому что молодой супруг, с вполне простительной для медового месяца порывистостию, иной раз предается страсти в утреннее или дневное время, то есть тогда, когда уже нужно собираться и ехать дальше; женщине же после соития необходимо по крайней мере шесть часов отдыха, желательно в затемненной комнате и при полнейшем покое, в противном случае она не успевает восстановить силы, оправиться после потрясения.
Напугав, доктор Жук откланивается и вновь скрывается в тиши кабинета; растирая усталые глаза, вновь садится разрабатывать научные бандажи для промежностей, гигиенические лифы для молочных желез, хомуты и шлеи для тазовых костей, ловить решетом воду, но воду не поймаешь, не ухватишь – всегда протечет, утечет, процветет на морских берегах. Вот они сидят и колышутся, – русалки, росянки; рассеянно слушают, как колышется внутри них их собственное, внутреннее море, рассеянно смотрят синими и зелеными глазами в зеленый и синий, бегучий и пляшущий на ветру внешний простор. Белые водовороты тел увенчаны шляпами, каждая как клумба, как сад, как взбегающий на гору город. Легкие, пышные цветники; трехъярусные колеса; взбитый белок; пышноскладчатые и ниспадающие, закрывшие пол-лица, закрывшие лохнесский изгиб белой шеи, в парусах и розах, в шорохе стекляруса, – черные муссы, сиреневые водопады, палаццо, колоннады, гаремы, терема, башни и облака, населенные всеми пернатыми: от страуса, не умеющего летать, до ангела, живущего только полетом.
Они смотрят, но не всматриваются, они прикрыли глаза кисеей и вуалями, – на что им мир, он уже пойман, уловлен, водружен на голову! Женщина начала века несет весь мир на голове, – весь мир мечты на проволочном каркасе, обмотанном муслином, – и ей не тяжело, доктор Жук, ведь это только мираж; работайте себе спокойно, вычерчивайте на вощеной бумаге конструкции бандажей, все равно скоро все рухнет, сгорит в пожаре. Они смотрят со старых черно-белых фотографий, с той стороны времени, приветливо и непристально, они стоят чуть поодаль друг от друга – мешают поля шляп. На одной шляпе – сирень, на другой – крыло райской птицы, а эта захотела пришпилить целый корабль. Я цвету, я летаю, я сейчас уплыву! Светит белое солнце, резную тень бросают черные деревья. Приоткрыты ротики – зубастые моллюски; затененные глаза любуются сами собой. Скоро, скоро мировая война, всех сырых и нежных перемелют на рыбную муку, перламутровую чешую смоют в море шлангом, островами по водам уплывут шляпы-вертограды, и обморочных пациенток доктора Жука затопчут на военных дорогах.
А может быть, это они его затопчут. Какая-нибудь Сонька-комиссарша, эскадронная шкура, в кожаной куртке с мужского плеча, в короткой юбочке из барской портьеры, в фуражке с лакированным козырьком на стриженом затылке покажет гражданину Жуку, близорукому буржуазному спецу, кузькину мать где-нибудь в киевской кукурузе. Пых! – синий дымок, и нет Жука, а золотые его очочки, наверно, с гоготом будут надевать на реквизированную кобылу. Время пыльных дорог, телег, костров, вшей, солдат; волосы стрижем коротко, моем быстро, передвигаемся перебежками. Рыхлые, пухлые, слепые, трепещите. Еда – роскошь, сон – прихоть; плоть суха и жилиста, лучшее тело – как у солдата или балерины. Юношей убили по всей Европе, шесть часов полагающегося отдыха что-то затянулись, – никто не придет. Что ж! Из затемненной комнаты выходит преображенная женщина, женщина-мальчик, тонкая, как игла.
Бедра – долой, грудь – в корзину истории. Стыдно иметь талию, талия спускается вниз, почти к коленям; от былой пышности, как привет, как письмо, как дальнее эхо, остается лишь бант или роза. На маленькой головке, словно на память о фронтовой канонаде, – скупая шляпка-грибок, копия немецкой каски, пустой перевернутый походный котелок, – нет каши, съели. Шляпа-каска глубоко надвинута на глаза, – не смотри, не всматривайся, не заглядывай, ничего не прочтешь. Под такой каской хорошо затаиться, хорошо думать, что делать дальше, а если сама ничего не видишь, так что с того? Вижу, куда ступаю, вижу тесный подол, стреноженные лентой коленки, вижу бант, вижу круглые булыжники, тупые носки туфель, – а что, кто-нибудь видит больше и дальше? «В Европе холодно, в Италии темно. Власть отвратительна, как руки брадобрея…» Хорошая каска закрывает и уши. Военная каска и красный рот – монмартрский вампирчик, сирена петроградских трактиров, призрак с пустыми гла-зами.
Впрочем, отъелись, встряхнулись, отогрелись, поставили горшок с красным бальзамином на окно, запели простые песни, талию вернули на место. Расчесали отросшие кудри, щипцами завили покруче, на такие-то локоны хорошо бы синий бархатный бант. Но бант – для красавиц и на праздники, в банте все же есть что-то вызывающее, разнузданное, не правда ли? – обычная же гражданка, на трамвае едущая в учреждение наравне с мужчинами, – и нет Жука, чтобы обеспокоиться тяготами ежедневного путешествия, разрушительного для здоровья, – обычная гражданка надевает берет. Берет – та же каска, только мягкая, смягчившаяся, уступившая и отступившая, уменьшившаяся в размерах, податливая. Хочешь – сдвинь его на затылок, хочешь – спусти на один глаз, притворись загадочной, сделай вид, что еще не прозрела, еще ничего не понимаешь. Хочешь – распуши волосы с обеих сторон, не нравится – забери их под тугой ободок, подними воротник пальто, папиросу в зубы. Ветер дует в спину, ветер разметал старые империи Европы и Азии, то ли еще будет! Будет нехорошо.
…Поразительно, однако, какими они оказались стойкими, эти женщины тридцатых—сороковых—пятидесятых. Словно бы мир не рухнул опять, не перекувырнулся через голову, не разбил все стекла вдребезги, все страны – в щепу. Если первая мировая война раздавила бескостных наяд, превратила их в поджарых мальчишек, то вторая словно бы придала женщинам сил, показала, что дальше отступать некуда. Отчаянная, отважная женственность – попудриться перед бомбежкой, накрутить кудри на стреляные гильзы, а потом, после войны, снова и снова взбивать надо лбом валик поредевших волос, прикрывать затылок шляпкой-менингиткой – маленьким блюдечком, лилипутским напоминанием о былом величии. Женщина – это все еще шляпка, женщина без шляпки все еще не одета, не украшена. То это таблетка с дымкой вуали – крупной, редкой, не скрывающей глаз, случись им быть заплаканными; то нашлепка-ермолка с букетиком искусственной мимозы, то сползший от удивления на холку, вставший на попа овальный полуберет с бантом, гибрид строгости и легкомыслия. Шляпа пляшет по голове, выбирая удобный склон, елозит, не зная где остановиться, словно бы предчувствуя, что еще немного – и она слетит, покатится колесом в чуланы, старые чемоданы, помойки. Перед тем как расстаться с хозяйкой, шляпа распрямляется с глубоким вздохом, хорошеет перед смертью. Но, собственно, все кончено, можно не стараться. Широкополая соломенная пагода, ловко обливающая гладко причесанную головку, нужна только для того, чтобы было удобнее ее сбросить. Захочу – надену, захочу – сниму. Свобода, свобода! Вот и конец шестидесятых.
Если бы чудом воскрес и вышел из кукурузы доктор Жук, если бы добрел до Европы, избегая застав и ночуя в стогах, подслеповато щурясь, озираясь в поисках расслабленных, требующих немедленной поддержки, – он бы, наверно, рехнулся. Дик и страшен лик свободы для того, кто пропустил два поколения. Долой искусство, да здравствует природа, порвем оковы и ботинки! Вместо молодых, приличных женщин – таборы босоногих цыганок, табуны мотоциклетных менад. Вместо платьев – ночные сорочки, вместо шляп – волосы, волосы, волосы. Распущенные, висящие, болтающиеся, развевающиеся на ветру. В моде – простое солнце в волосах, белые зубы. В моде – огонь и горы, кочевья, привалы, кибитки, бубны, бусы из конских каштанов и арбузных косточек, индейцы и индусы, грибы и трава, длинные серьги, длинные плетеные ленты. Шляпу носят старухи да перуанки.
Шляпа умерла, да здравствует шляпа! Котелок, чалма, боливар, кика, капюшон, тюбетейка, кокошник, платок, ермолка, венец, феска, ушанка, треух, канотье, цилиндр, шапокляк, митра, шапка-кубанка, шапка-невидимка, чепец, колпак, шлык, картуз, повойник, капор, фуражка, сомбреро, пилотка, берет, пирожок, папаха, – надевай любую, примеряй и хохочи! Носи что хочешь, все разрешено, ничто не важно: притворяйся боярышней или ковбоем, эмиром бухарским или околотошным – все одинаково прекрасно, мир есть театр, жизнь – шарада.
…В начале семидесятых годов, пыльным летним днем, когда город почти пуст, в троллейбусе, со щелканьем ползущем по Страстному бульвару к «Кропоткинской», часто-часто ездила сумасшедшая старуха. Я думаю, она просто каталась туда-сюда – я много раз ее видела. Когда я вскарабкивалась в троллейбус, уже нарочно, для издевательства чуть набиравший ход, – ведь интересно посмотреть, не упаду ли я, а остановить он всегда успеет, – когда, хватаясь за горячий поручень, привычно униженная, с тяжелыми авоськами я втягивалась и вваливалась внутрь, радуясь, что не до конца прищемлена в дверях, когда озиралась, запыхавшись, – сколько человек были свидетелями моего унижения? – меня встречал ее невидящий, благосклонный взгляд. С фальшиво-радостным изумлением, приятным случайному гостю, она приветствовала меня кивком головы, любезно глядя сквозь меня, в тот воображаемый, нетленный мир, где она до сих пор царила, никого особо не выделяя, никого не осуждая, всегда готовая поговорить о безусловно прекрасном, пустом, мимолетном, вроде погоды или цветов. Я проходила мимо, а она продолжала приветствовать то место в пространстве, которое только что занимала я, с тем же приятно-благосклонным светским равнодушием.
Она была большая женщина, широкая от старости, а не по природе; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукавами, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйчатое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, неровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры, не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.
На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионером-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь.
Вот троллейбус приостановился, подобрал, почти прищемив дверями, еще одного гражданина – он шарахнулся от приветливой улыбки былой ундины, посмотрел с откровенным ужасом, отвернулся, снова посмотрел. Она одобрила его, кокетливо кивнула головой, – может быть, она подумала, что это доктор Жук. Внезапно легким движением она прихорошилась, пригладила остатки волос, выкрашенных в морковный цвет, поправила давно отсутствующую вуальку. Она отличала господ от дам; слепая, она все видела. Гражданин оторвал билетик и сел, хмуро, по-плебейски откровенно пялясь на красавицу начала века. Мне надо было выходить – я всегда выходила раньше нее, и я не знаю, куда увозил ее троллейбус. На прощанье она улыбнулась мне улыбкой счастья: ведь на нее смотрели, ведь она нравилась.
Она осталась там, где всегда была – «у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж», там, где «над розовым морем вставала луна», там, где «очи синие, бездонные цветут на дальнем берегу», там, где море шумит, как мертвая, покинутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем белым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами.
Ужасы
Квадрат
В 1913, или 1914, или 1915 году, в какой именно день – неизвестно, русский художник польского происхождения Казимир Малевич взял небольшой холст: 79,5 на 79,5 сантиметров, закрасил его белой краской по краям, а середину густо замалевал черным цветом. Эту несложную операцию мог бы выполнить любой ребенок – правда, детям не хватило бы терпения закрасить такую большую площадь одним цветом. Такая работа под силу любому чертежнику, – а Малевич в молодости работал чертежником, – но чертежникам не интересны столь простые геометрические формы. Подобную картину мог бы нарисовать душевнобольной – да вот не нарисовал, а если бы нарисовал, вряд ли у нее были бы малейшие шансы попасть на выставку в нужное время и в нужном месте.
Проделав эту простейшую операцию, Малевич стал автором самой знаменитой, самой загадочной, самой пугающей картины на свете – «Черного квадрата». Несложным движением кисти он раз и навсегда провел непереходимую черту, обозначил пропасть между старым искусством и новым, между человеком и его тенью, между розой и гробом, между жизнью и смертью, между Богом и Дьяволом. По его собственным словам, он «свел все в нуль». Нуль почему-то оказался квадратным, и это простое открытие – одно из самых страшных событий в искусстве за всю историю его существования.
Малевич и сам понял, что он сделал. За год-полтора до этого знаменательного события он участвовал вместе со своими друзьями и единомышленниками в первом всероссийском съезде футуристов – на даче, в красивой северной местности, – и они решили написать оперу «Победа над Солнцем» и там же, на даче, немедля принялись за ее осуществление. Малевич оформлял сцену. Одна из декораций, черно-белая, чем-то напоминающая будущий, еще не родившийся квадрат, служила задником для одного из действий. То, что тогда вылилось из-под его кисти само собой, бездумно и вдохновенно, позже в петербургской мастерской вдруг осозналось как теоретическое достижение, последнее, высшее достижение, – обнаружение той критической, таинственной, искомой точки, после которой, в связи с которой, за которой нет и не может быть больше ничего. Шаря руками в темноте, гениальной интуицией художника, пророческой прозорливостью Создателя он нащупал запрещенную фигуру запрещенного цвета – столь простую, что тысячи проходили мимо, переступая, пренебрегая, не замечая… Но и то сказать, немногие до него замышляли «победу над Солнцем», немногие осмеливались бросить вызов Князю Тьмы. Малевич посмел – и, как и полагается в правдивых повестях о торговле с Дьяволом, о возжаждавших Фаустах, Хозяин охотно и без промедления явился и подсказал художнику простую формулу небытия.
В конце того же 1915 года – уже вовсю шла Первая мировая война – зловещее полотно было представлено среди прочих на выставке футуристов. Все другие работы Малевич просто развесил по стенам обычным образом, «Квадрату» же он предназначил особое место. На сохранившейся фотографии видно, что «Черный квадрат» расположен в углу, под потолком – там и так, как принято вешать икону. Вряд ли от него – человека красок – ускользнуло то соображение, что этот важнейший, сакральный угол называется «красным», даром что «красный» означает тут не цвет, а «красоту». Малевич сознательно вывесил черную дыру в сакральном месте: свою работу он назвал «иконой нашего времени». Вместо «красного» – черное (ноль цвета), вместо лица – провал (ноль линий), вместо иконы, то есть окна вверх, в свет, в вечную жизнь, – мрак, подвал, люк в преисподнюю, вечная тьма.
А. Бенуа, современник Малевича, сам великолепный художник и критик искусства, писал о картине: «Черный квадрат в белом окладе – это не простая шутка, не простой вызов, не случайный маленький эпизодик, случившийся в доме на Марсовом поле, а это один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».
За много лет до того, в сентябре 1869 года, Лев Толстой испытал некое странное переживание, оказавшее сильнейшее влияние на всю его жизнь и послужившее, по всей очевидности, переломным моментом в его мировоззрении. Он выехал из дома в веселом настроении, чтобы сделать важную и выгодную покупку: приобрести новое имение. Ехали на лошадях, весело болтали. Наступила ночь. «Я задремал, но вдруг проснулся: мне стало чего-то страшно. (…) Вдруг представилось, что мне не нужно, незачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко». Путники решили заночевать в городке Арзамасе. «Вот подъехали наконец к какому-то домику со столбом. Домик был белый, но ужасно мне показался грустный. Так что жутко даже стало. (…) Был коридорчик; заспанный человек с пятном на щеке, – пятно это мне показалось ужасным, – показал комнату. Мрачная была комната. Я вошел, – еще жутче мне стало.
(…) Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой красной… (…) Я взял подушку и лег на диван. Когда я очнулся, никого в комнате не было и было темно. (…) Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. (…) Я вышел в коридор, думал уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне так же, еще больше, страшно было.
Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь?
– Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут.
(…) Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, – такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, – красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало».
Это знаменитое и загадочное событие в жизни писателя – не просто внезапный приступ сильнейшей депрессии, но некая непредвиденная встреча со смертью, со злом – получило название «арзамасского ужаса». Красный, белый, квадратный. Звучит, как описание одной из картин Малевича.
Лев Толстой, с которым случился красно-белый квадрат, никак не мог ни предвидеть, ни контролировать случившееся. Оно предстало перед ним, набросилось на него, и под влиянием произошедшего – не сразу, но неуклонно – он отрекся от жизни, какую вел до того, от семьи, от любви, от понимания близких, от основ мира, окружавшего его, от искусства. Некая открывшаяся ему «истина» увела его в пустоту, в ноль, в саморазрушение. Занятый «духовными поисками», к концу жизни он не нашел ничего, кроме горстки банальностей – вариант раннего христианства, не более того. Последователи его тоже ушли от мира и тоже никуда не пришли. Пить чай вместо водки, не есть мяса, осуждать семейные узы, самому себе шить сапоги, причем плохо шить, криво, – вот, собственно, и весь результат духовных поисков личности, прошедшей через квадрат. «Я тут», – беззвучно прошептал голос смерти, и жизнь пошла под откос. Еще продолжалась борьба, еще впереди была Анна Каренина (безжалостно убитая автором, наказанная за то, что захотела жить), еще впереди было несколько литературных шедевров, но квадрат победил, писатель изгнал из себя животворящую силу искусства, перешел на примитивные притчи, дешевые поучения и угас прежде своей физической смерти, поразив мир под конец не художественной силой своих поздних произведений, но размахом своих неподдельных мучений, индивидуальностью протеста, публичным самобичеванием неслыханного дотоле масштаба.
Малевич тоже не ждал квадрата, хотя и искал его. В период до изобретения «супрематизма» (термин Малевича) он исповедовал «алогизм», попытку выйти за границы здравого смысла, исповедовал «борьбу с логизмом, естественностью, мещанским смыслом и предрассудком». Его зов был услышан, и квадрат предстал перед ним и вобрал его в себя. Художник мог бы гордиться той славой, что принесла ему сделка с Дьяволом; он и гордился. Не знаю, заметил ли он сам ту двусмысленность, которую принесла ему эта слава. «Самая знаменитая картина художника» – это значит, что другие его произведения менее знаменитые, не такие значимые, не столь притягивающие, словом, они – хуже. И действительно, по сравнению с квадратом все его вещи странно блекнут. У него есть серия полотен с геометрическими, яркими крестьянами, у которых вместо лиц – пустые овалы, как бы прозрачные яйца без зародышей. Это красочные, декоративные полотна, но они кажутся мелкой, суетливой возней радужных цветов, перед тем как они, задрожав последний раз, смешаются в пеструю воронку и уйдут на бездонное дно Квадрата. У него есть пейзажи, розоватые, импрессионистические, очень обычные, – такие писали многие, и писали лучше. Под конец жизни он попытался вернуться к фигуративному искусству, и эти вещи выглядят так страшно, как это можно было предсказать: не люди, а набальзамированные трупы, восковые куклы напряженно смотрят из рамок своих одежд, словно бы вырезанных из ярких клочков, обрезков «крестьянской» серии. Конечно, когда ты достигаешь вершины, то дальше – путь только вниз. Но ужас в том, что на вершине – ничего нет.
Искусствоведы любовно пишут о Малевиче: „Черный квадрат“ вобрал в себя все живописные представления, существовавшие до этого, он закрывает путь натуралистической имитации, он присутствует как абсолютная форма и возвещает искусство, в котором свободные формы – не связанные между собой или взаимосвязанные – составляют смысл картины».
Верно, Квадрат «закрывает путь» – в том числе и самому художнику. Он присутствует «как абсолютная форма», – верно и это, но это значит, что по сравнению с ним все остальные формы не нужны, ибо они по определению не абсолютны. Он «возвещает искусство…» – а вот это оказалось неправдой. Он возвещает конец искусства, невозможность его, ненужность его, он есть та печь, в которой искусство сгорает, то жерло, в которое оно проваливается, ибо он, квадрат, по словам Бенуа, процитированным выше, есть «один из актов самоутверждения того начала, которое имеет своим именем мерзость запустения и которое кичится тем, что оно через гордыню, через заносчивость, через попрание всего любовного и нежного, приведет всех к гибели».