– Лауданум только немного. На ночь. И не злоупотреблять без назначения. Ясно?
От этого громкого «ясно» Чесноков вздрогнул, моргнул, часто закивал.
– И вот ещё, – Митя достал из кармана замусоленный карандаш, поискал глазами клочок бумаги и, не найдя, потянулся к салфетке. – Я напишу здесь. Пусть ваша… ваша жена непременно купит.
Чесноков снова кивнул и, намереваясь что-то спросить, приоткрыл было рот, но передумал.
– Выздоравливайте. Я распоряжусь, чтобы вам немедленно сделали перевязку, – Митя положил салфетку поверх чашки и вышел из палаты.
* * *
Забрав свой сюртук и фуражку из комнаты, где ночевал, он направился на улицу – и на выходе из больницы увидел Елену. Она тяжело поднималась из вестибюля по лестнице, придерживая подол юбки и опираясь о широкие мраморные перила. Митя наблюдал за ней из узкого бокового коридора, ведущего в операционные. «В который раз, – подумалось ему, – прячусь и выглядываю: из-за книжного шкафа, полуприкрытой двери, колонны. Будто вор какой». Пола её пальто колыхнулась сорочьим крылом, и Митя увидел чуть округлившийся маленький живот. Елена остановилась, выгнулась, подперев руками поясницу, постояла так несколько секунд и, отдышавшись, снова начала подниматься. Туда, где ждал её такой несчастный и такой счастливый поэт Чесноков.
Когда она исчезла, Митя вышел из больницы и направился домой. В голове было пусто и на удивление свежо.
Разговаривать с Невой он в этот раз не стал.
* * *
Через четыре года, в беспокойный апрель 1917-го, академик Пётр Архипович Крупцев, балансируя между жизнью и смертью в отдельной палате хирургического корпуса Императорской Военно-медицинской академии, мучительно медленно умирая от огромной и запущенной фибромы, сожравшей почти весь его желудок, отказался от предстоящей ему операции. Когда же прислали к нему «ходоков» от Академии, которые несколько часов кряду уговаривали светило медицины не покидать их и предоставить шанс науке и благодарной России спасти его, вдруг приподнялся с подушек и, чеканя каждую букву, произнёс:
– Пусть это сделает доктор Солодов.
…Дмитрия Валентиновича Солодова отыскали не сразу, спустя двое суток, по подсказке доктора Белкина, в маленькой губернской больничке в Елизаветино, где он работал единственным хирургом.
Отстояв у операционного стола шесть часов почти без перерыва, а после проехав семьдесят пять вёрст в трясущемся от бездорожья «Паккарде», принадлежащем Академии, доктор Солодов, бывший маленький студент, провёл сложнейшую операцию. Академик Крупцев после неё прожил ещё семь счастливых лет.
Великая любовь Оленьки Дьяковой
Перед парадным входом Мариинской женской гимназии, на расчерченных полузрелым апрельским солнцем квадратах, дымчатый голубь, чуть приподнимая крылья, преследовал миниатюрную голубку. Его подруга, то убыстряя, то нарочито замедляя шаг тонких лапок, петляла по пыльным булыжникам и, когда ей казалось, что кавалер отстаёт, поворачивала к нему аккуратную головку, удивлённо косясь на преследователя маленьким круглым глазом. Голубь хорохорился, нагонял её, но ничего боле не происходило, он лишь раздувал перья на мощной шее, бликуя на солнце зеленовато-марганцовочным металлом, и старался на полшажочка всё же держать дистанцию.
Оленька вздохнула и, посмотрев на голубку, прошептала:
– Любит он меня, девочки… Так сильно, как… Как…
Никакое сравнение на ум Оленьке не шло.
– Как Ромео? – подсказала черноглазая Маша Слуцкая.
Оленька задумалась, снова взглянула на голубицу и повела плечиками:
– Сильнее, девочки.
– И ты его?
– А уж я!..
Гимназистки стояли на дорожке, под высокой черёмухой, едва тронутой жёлто-зелёными брызгами юной листвы, и, чуть наклонив головы в одинаковых шляпках, ловили каждое Оленькино слово. Оленька закрыла глаза, всем видом давая понять, что любовь её настолько велика, что не может быть выражена никаким русским словом. Все молчали, ожидая, пока это слово всё же отыщется.
– А ты впадала в разврат? – наконец полушёпотом спросила Вера Шмидт.
Девочки разом ахнули и оглянулись по сторонам: не подслушивает ли классная дама или кто-то из педагогов. Но никого рядом не было, лишь дворник гладил метлой ступеньки крыльца, но он был далеко, да и не имел привычки вслушиваться в щебетание барышень, так как ровным счётом ничего в нём не понимал.
О разврате Оленька знала немного, но то, что знала, бередило её беспокойную душу привкусом тайны, ощущением совершённого дерзкого шага от трепетного поцелуя к чему-то запретному, манящему, преступному.
Само слово «разврат», сладкое, как бухарская халва, ассоциировалось прежде всего с Ниной Кох, красавицей из выпускного класса гимназии. Её историю девочки долго передавали друг другу шёпотом, осторожно перекатывали под языком, с остротой и некоторой завистью в голосе, а сами подробности, дофантазированные и обрастающие каждый раз новыми, иногда нелепыми деталями, были самой обожаемой темой девичьих обсуждений. Прошлым летом Нина Кох, дочь уважаемого чиновника военного ведомства, прилежная гимназистка, умница, гордость гимназии, сбежала с актёром Малого театра Милосердовым. И хоть потом беглянку скоренько вернули, скандала избежать не удалось. Оленька помнила Нину ещё до её отчисления – та ходила всегда молчаливая, гордая, осанистая, окружённая подругами, как свитой. Королева! И тот позор, которым, по словам классной дамы, она себя заклеймила, невыразимо шёл ей, как может идти новое пальто с пелериной или нарядная беличья муфточка. Ах, как хотелось Оленьке хоть капельку быть причастной к той огромной, волшебной Ниночкиной тайне!
– …Впадала, девочки! – полушёпотом сказала Оленька. – Впадала в разврат!
Подруги уважительно охнули, завистливо глядя на Оленьку. Такт и воспитание не позволяли спросить что-то ещё, и только Вера Шмидт придвинула к ней длинный нос и, сглотнув, нетерпеливо поинтересовалась:
– Ну и как там?
– Где? – не поняла Оленька.
– В разврате.
Оленька выдержала мхатовскую паузу и, чуть прикрыв глаза, выдохнула:
– Мани-фик!
Кто-то ойкнул, тихонечко, как хлебной крошкой подавился. Девочки с восхищением переглянулись, их круглые шляпки ещё больше сузили кольцо вокруг рассказчицы.
«Сейчас придут в себя и подробности начнут выспрашивать, – подумала Оленька. – А я скажу, что тайна».
Никаких подробностей она и не знала, разве что из Нининой истории, но заимствовать – боялась: разоблачат. Да и хотелось своих, именно своих подробностей.
– А ты сопротивлялась? – приставала настырная Шмидт.
– Конечно! – гордо дёрнула головой Оленька. – При разврате сопротивляться надо! – Подумала и весомо добавила: – Иначе моветон.
Она вспомнила картину Пуссена «Похищение сабинянок» из альбома отца: полуголые пышнотелые сабинянки простирают руки к небу, а красивые мускулистые мужчины несут их куда-то. Куда? В разврат, конечно.
И, без сомнения, сабинянки сопротивляются не особо сильно, а так, для соблюдения политеса.
– Он же выкрал меня! Я не рассказывала? – вдохновенная волна вновь захватила Оленьку, и потекла неспешно сказочная история, героиней которой была она сама.
В этой истории соткались снежно-голубая зима, и медвежья полость саней, и кучер в цилиндре, и дуга в алых ленточках, и звон круглых бубенцов, и поцелуи, застывающие на воздухе узорчатыми льдинками. И она сама – лёгкая, раскрасневшаяся на морозе, в шубке из чёрных соболей (непременно чёрных – его, его подарок; потом цыгане украли). А Петенька – в мундире Николаевского училища гвардейских юнкеров; до чего хорош! И церковка, где венчаться надумали, – ну прямо с открыточки: маковка золотая, двери и оконца расписные, настежь, настежь! …К самому действию и нагнал их папенька, вернул беглянку силой в дом, а по Петенькину душу разговор имел с попечителем; тот не верил сперва, ведь Петенька должен был училище с «золотым шрифтом» кончить, но ведь, девочки мои, любовь, любовь, да.
– Помните, отсутствовала я на занятиях зимой, три с лишком недели? – Как бы в доказательство своего побега, срываясь с тихого шёпота на громкий, говорила Оленька. – Так это под домашним арестом была. Папенька не изволили выпускать никуда, Дуню, служанку, приставили.
Оленька многозначительно обвела подружек переливчатым взглядом. Она действительно не ходила в гимназию почти весь февраль из-за жестокой ангины, а когда появилась на занятиях – была бледной, слабой, большей частью молчала, потому как доктор советовал беречь связки «пуще зеницы».
– Врала я вам, что болела, – продолжала Оленька. – А и болела ведь – душою, сердеченьком, и мерехлюндия у меня была тяжёлая, так что порошки специальные пила. Дабы не умереть от горя.
– А что с Петенькой твоим стало? – подала голос Маша Слуцкая.
– Сослали его, – вздохнула Оленька, пытаясь на ходу додумать финал.