Календарь был вроде тех, что появились несколько лет назад, когда в неделе было пять дней, а каждый день в году имел собственный порядковый номер. Номер этот до сих пор жирно печатали вверху листка, хотя неделя опять стала семидневной. Сегодня, следовательно, сто сорок третий день шестнадцатого года пролетарской революции. Иначе говоря – тысяча девятьсот тридцать третьего. Под календарем – клопиные гнезда, как в любой из сотни райкомовских гостиниц, где ему приходилось ночевать.
Он откинул одеяло на койке. Простыня оказалась серой, волглой, но относительно чистой. Когда дежурная принесла латунный чайник, Хорунжий, поблагодарив, заметил:
– Сыро у вас тут. Как на болоте живете.
Женщина молча пожала плечами и принялась разглядывать заклепки на ботинках приезжего. Больше он к ней не обращался, словно перестал замечать, – раскладывал вещи, извлеченные из командирской сумки. Чистый блокнот, диковинную плоскую флягу с хромированным стаканчиком, непочатую коробку папирос, плитку прессованного чая в фольге, охотничий нож.
Наконец дежурная ушла, и едва ее шаги смолкли, приезжий вынул ключ, оставшийся в скважине снаружи, и запер дверь «люкса». После чего опустился на стул, без спешки закурил, цедя дым сквозь зубы, и закинул руки за голову. Глаза из-под полуопущенных темных, будто припудренных свинцом, век не отпускали газетный хлам на столе.
Он чуть не с порога заметил в ворохе старья ту самую, позапрошлогоднюю, от 28 апреля. Но прежде чем взять ее в руки, Хорунжий развернул хрустящую фольгу и ножом наковырял чайной крошки в стакан. Плеснул кипятку – и тут же спохватился: сахару ни пылинки, забыл, а взять негде. В местном распределителе, как и повсюду, сахарные талоны отоваривают слипшимися «подушечками». По сто граммов в руки.
Пока чай заваривался, все-таки потянул к себе мятые, приванивающие селедочным рассолом листы. Статья была на первой полосе в подвале, а справа, как помнилось, – колонка стихов к дате. Имена неизвестны, стихи плохи, зато пролетарского задора хоть отбавляй. Птенцы Филиппенко: рыжие, вечно взъерошенные, как перестоявшая кукуруза, с грязными обкусанными ногтями и застывшим в насмерть перепуганных гляделках вызовом. Вся эта мелкая шипоть готова кому угодно в глотку вцепиться за своего «папашу»…
Ну вот, на месте, где ж ей быть… Заголовок – «Отруйна рiдина», подписано – «Iван Шуст». Прямой донос и провокация, зато писано бойко, цветисто, разгонистой рукой. Через абзац мелькает фамилия Хорунжий в частоколе вопросительных и восклицательных знаков. Страстная, можно сказать, публицистика.
Шуста этого, который в последнее время поник, затаился и перестал лезть на газетные полосы, Хорунжий знал давным-давно, с тех пор, как тот еще ходил в рабкорах. И печататься он начал не без его, Петра, поддержки. Певец индустриальной Украины, музыкальной стихии производственных циклов, а заодно беспристрастный критик и борец за чистоту рядов. Обычная слизкая гадина – тут и вопроса нет.
Хорунжий потянулся к привезенной из Германии самописке, но убрал руку. Достал из кожаных газырей сумки мягкий, остро отточенный карандаш – всегда писал ими, не любил чернил, – прищурился, целясь, и быстро, с нажимом, отчеркнул в статье несколько фраз. Раздавил окурок в тарелке и вдруг подумал: «Все. Слава Богу, конец. Больше я для них не напишу ни строчки».
Отхлебнул из стакана горького, подернутого цветной, как пролитый в лужу газолин, пленкой чаю, с усилием проглотил и поднялся, чтобы пошарить в карманах куртки – за подкладку давно завалился мятный леденец в бумажке. Нашел, бросил в рот и сделал еще глоток, больше не размышляя о том, как погасить в себе суету и закончить этот день как должно.
Взгляд на часы – именные, в тяжелом золоченом корпусе, – подтвердил, что сорок минут назад наступило тринадцатое мая. Потянуло лечь, расслабиться, закрыть горящие сухим огнем глаза. Но вместо этого он шагнул к окну, с треском рванул шпингалет и толкнул створку. Высунулся, наполняя прокуренные бронхи лунной свежестью, и внятно проговорил: «Это необходимо остановить!»
Потом повторил то же по-украински, потому что еще с детства мыслил на обоих языках. Никогда особенно не задумывался, отчего так происходит, однако писал только на украинском. Проза и публицистика принесли ему шумную известность, а всего две фразы из едкой статьи, которую удалось напечатать только на взлете славы, сделали личным врагом власти. «Омытая революцией, – так заканчивал он памфлет, – Украина глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда, в звездный Вифлеем… И что бы ни случилось – она неудержимо надвигается на нас…»
Романтическая отрыжка, пафос слепого проповедника. Но и этого оказалось вполне достаточно в Москве, чтобы приписать ему националистическую дулю в кармане. Как враг неявный, замаскированный, но закоренелый и неисправимый, литератор Петр Хорунжий отныне был обречен на вычеркивание с последующей утилизацией. В порядке политической редактуры.
А до того ему позволили порезвиться на коротком поводке и даже дали добро на опубликование нового романа – безусловно «пролетарского». Только затем, чтобы позже вырвать «чистосердечное раскаяние». Романа он не написал, да и не смог бы. В сущности, это уже ничего не меняло.
Двор под окном пересекла колеблющаяся тень, донеслись шаги, и он торопливо отпрянул от окна. Сердце подпрыгнуло и забилось между ключицами. Отпустило только тогда, когда донесся еще звук – по-бычьи мощная струя с тугим шумом ударила в доски забора.
Хорунжий усмехнулся бесчувственными губами.
Только теперь он заметил, что все еще вертит в руках липкую обертку от давно растаявшего леденца. Машинально разгладил: повыше названия «Театральные» проступал оттиснутый фуксином силуэт фасада здания. Того самого столичного театра, где они с Лесей и Тамарой в середине апреля сидели на очередной премьере труппы.
Пьеса начинающего драматурга дохромала-таки до сцены. Правда, режиссеру пришлось переписать половину реплик и ввести новых персонажей. Наивная ультрареволюционная аллегория, да еще с намеками на современные обстоятельства, при которых зрительный зал хоть изредка оживлялся. Второе действие Хорунжий пропустил: после антракта они с Сильвестром засели в буфете. Там наливали крымское ординарное, а своим – дешевый грузинский коньяк, и оба они порядком нагрузились под бутерброды с севрюжкой. Оттого и третий акт показался много живее, обозначилось сквозное действие, актеры очнулись, и где-то в середине Хорунжий поднялся с места и демонстративно захлопал в тишине, а за ним и остальная публика.
В финале была сдержанная овация, вызывали актеров и режиссера, перепало и автору.
Потом, как заведено, – стол за кулисами. Банкет. Народу набилось, как сельдей. Обычная для таких событий смесь: литераторы и функционеры, газетчики, несколько крупных военных, чины из ведомства Балия – по долгу службы, труппа, постановочный цех, не известные никому мутные личности. Чествовали Сабрука, но львиная доля тостов и комплиментов досталась его новой приме, совсем юной, с загадочными узкими глазами, вспыхивавшими на сцене, как темные сапфиры, с бледным лицом, кошачьими скулами и высоко поднятой и закрученной в змеиный узел косой.
Вина имелось в избытке, стол соответствовал – не обошлось без высоких покровителей, и Хорунжий продолжал пить бокал за бокалом, постепенно набухая необъяснимым раздражением. И дело тут было не в горбуне Гаркуше, критике, бывшем дружке, с его пасторским долгополым пиджаком, и не в том, что тот, сидя рядом, с насмешливой и скорбной ухмылкой созерцал блюдо с пирожными буше и ни к чему не прикасался.
Сильвестр вскоре исчез с неизвестной пышнотелой дамой. Хорунжему удалось перехватить восхищенный взгляд Леси, устремленный на актрису, и она тут же почувствовала – обернулась с быстрой полуулыбкой к отчиму. Мгновенно, как бы замыкая цепь, полыхнули темные, матовые, с безумной косинкой глаза Тамары. Жена была затянута в синее креповое платье с рукавами-буфф, оставляющими на виду худые предплечья. Платье ей не шло, вдобавок она злилась, что ее усадили на противоположном конце стола, вдали от Петра.
В папиросном чаду мелькнул серый пористый нос, сложенные куриной гузкой мокрые губы. Плоскостопый и вислозадый, Иван Шуст скользил, как на лыжах, ухитряясь чуть ли не в одно время оказываться в разных концах помещения, подхватывая на лету обрывки разговоров, не предназначенных для его ушей, чутких, как у сторожевого пса.
Хорунжий потянулся с бокалом через стол – чокнуться со старым приятелем Булавиным, недавно занявшим пост ответственного секретаря в наркомате, но тут, как секач с лежки, с шумом поднялся туго вбитый в скрипучие ремни комкор, раскатисто потребовал тишины и, не спуская взгляда с примы, начал кудреватый тост. Однако на полпути сбился, побагровел и вместо заготовленного спича гаркнул здравицу, как на селянской свадьбе.
Иосиф Гаркуша рядом рассмеялся, а Хорунжий, которому волны хмеля то подбрасывали ни с чем не сообразные видения, то откатывались, возвращая к реальности, буркнул под нос, морщась: «Х-хос-спода гуляют!..»
Вспомнилось чье-то: «Аристократия всегда и везде похищает власть в своих интересах». Какая власть, какие интересы? Власти теперь нет ни у кого, и кто в конечном счете принимает решения – да хоть о выпуске того же спектакля или захудалой книжонки – покрыто мраком. Никто, будь он хоть трижды нарком или секретарь ЦК, ничего не решает, а значит, не имеет представления о том, что такое быть свободным. Даже здесь они, эти вольноотпущенники, с их персональными окладами, гонорарами, дачами и служебными авто, говорят, понижая голос и озираясь: не дай Бог вынырнет рядом какой-нибудь мизерный Шуст.
Ну что ж, человек рождается не по своей воле, вопреки своей воле бывает вынужден умереть и день за днем подчиняется навязанным ему обстоятельствам. Вся свобода – в том, чтобы хоть однажды разорвать эту убийственную цепь…
После полуночи гудящая, разгоряченная толпа, дышащая острыми закусками, табаком и сладкими дамскими духами, стала рассасываться. Группками по несколько человек вываливались из фойе, кое-кто через служебный подъезд в переулке – прямо в сырую апрельскую ночь. Фонари на Сумской, она же Либкнехта, горели через один; площадь перед театром и сквер с памятником Гоголю заволакивала дымная мгла. Милиционеры в белых нарукавниках у подъезда теснили «ванек», зазывавших седоков и мешавших отъехать двум-трем «эмкам» и роскошному, сверкающему никелем «бугатти» комкора. Наискось, в грузном здании Центрального банка, светилась желтым пара зашторенных окон в самом верхнем – третьем – этаже.
Ноги сами понесли Хорунжего от ярко освещенного театрального подъезда к скверу. За бордюром начинающего зеленеть кустарника прятались расположенные полукольцом чугунные скамьи, над ними нависали кроны старых лип. Рядом, как тень, возник Юлианов, которого не было видно во время банкета, и, когда Петр оступился, скользя по влажной брусчатке, – удержал, подхватил под руку. Слегка оттолкнув Павла, Хорунжий пробормотал: «Брось, порядок…», и оглянулся.
Тамару он заметил сразу же, дальше стучала каблучками Леся. Еще несколько фигур пересекали площадь, отделившись от толпы, и среди них Петр отметил Шуста. Тот весь вечер упорно ловил его взгляд, но так и не решился приблизиться. Под руку с Иваном размашисто вышагивала Фрося Булавина – коротко стриженая, в шляпке колпачком и синем, туго стянутом в поясе макинтоше.
Хорунжий остановился перед постаментом с бюстом классика. Без приязни взглянул на черный, долгоносый, в потеках голубиного помета профиль, поморщился и вдруг спросил через плечо, заранее зная, что Шуст уже где-то здесь, рядом:
– Чуешь, Ванятка? Тебе кто твои опусы на машинке перестукивает? Евфросиния?
– Сам, – тут же отозвался Шуст. – Освоил.
– Ишь ты! – фальшиво удивился Хорунжий. – Молодца! А раз так, ты и объясни мне… ф-феномен. Вот сколько ни пробовал напечатать слово «Австралия» без ошибки – один черт выходит «Автсралия», хоть с разгону, хоть одним пальцем. Руки у меня, что ли, не по-людски вставлены?..
Хорунжий хохотнул, прикуривая из горсти, и с маху опустился на скамью. Крашеный чугун был сплошь в каплях измороси. Женщины остались стоять. Леся подняла ворот жакета, зябко поежилась, и он вдруг остро пожалел, что нельзя прямо сейчас ее обнять.
– Поменьше б этих ваших «Автсралий» – жили бы человек-человеком, – раздраженно буркнул Шуст, учуяв насмешку.
– Это как ты, что ли? – оскалился Хорунжий.
– Поздно уже, Петр, – вмешалась Тамара. – Хватит тебе дурачиться.
– А может, и в самом деле ну ее к ляхам? Кому она тут нужна, Австралия эта…
– Петр Георгиевич… – начал Шуст и тут же осекся, повел носом в сторону Юлианова.
– Чего тебе? Что ты все дурью маешься, Иван? – вдруг абсолютно трезво спросил Хорунжий. – И так все знаю. Хочешь совет?
Он умолк, малость помедлил, зная, что их разговор слышат трое: Тамара, Павел и Фрося Булавина.
– Тихо сиди, Ванятка. Вон – девушка у тебя молодая. Побереги ее. А в газетах больше не пиши – тебе же в вину поставят. Не пиши, говорю, не пожалеешь.
Шуст ссутулился, засопел, втянул шею в ворот пиджачка, словно заползал в раковину.
– Как же не писать? А партийная дисциплина? Кто ж позволит! Вы хоть соображаете, что говорите? – глухо возразил он.
– Ну, как знаешь. Вольному воля. Года три-четыре у тебя еще в запасе. А там – извиняй.
– Тьфу на вас! – негромко взвизгнул Шуст. Фрося, делавшая вид, что прогуливается поодаль, испуганно оглянулась.
Никто так и не заметил, откуда они взялись. Надо полагать, из зарослей у края аллеи, насквозь пронизывавшей сквер и заканчивавшейся другим памятником – Пушкину. Серые, нетвердые на ногах, безмолвные, в заскорузлом рванье, пропахшем мочой и потом. В ясных отблесках фонарей от театрального подъезда, в самом центре столицы, видеть их было вдвойне жутко: будто земля беззвучно расступилась, изрыгнув на поверхность коренных обитателей сырых и заплесневелых недр.
Их было всего десятка полтора, не больше, и подбирались они к хорошо одетым городским, занятым своим разговором, крадучись, отворачивая лица и горбясь, как псы, хорошо знакомые с палкой. Впереди, с трудом переставляя иссохшие ноги в разбитых сапогах с обрезанными голенищами, двигалась женщина с замотанным в тряпки ребенком на руках. За нею – подросток в пиджаке с чужого плеча на синее костлявое тело, рукава болтаются до колен. За полу пиджака цеплялась девчонка лет шести, едва видная из ватной кацавейки. Остальные – кучкой, лиц не разобрать, только белки отливали желтизной, отражая электрический свет.